Все тогдашние щеголи словно сговорились попадаться мне навстречу, куда бы я ни шла; всюду, где я появлялась, меня встречал восхищенный гул. Женщины с незапятнанной репутацией в эту эпоху с удовольствием выступали в роли актрис и танцовщиц. Тереза восхитительно играла в комедиях. Госпожа Рекамье танцевала известный танец с шалью, который был перенесен в театр и произвел там фурор. Меня просили петь либо импровизировать на рояле, но только мои музыкальные озарения давали представление о том, что происходило во мне. Ни одна песня, ни одно слово, ни одно стихотворение не могли передать моего смятения. Я все время слышала вокруг: как жаль, что особа, самой природой созданная для театра, родилась знатной дамой с миллионным состоянием; если бы этого не случилось, ей пришлось бы применить свой талант и тогда она принадлежала бы не одной себе, а всем.
Я и сама сожалела, что не бросилась в бурные волны мира искусства. Это, по крайней мере, дало бы пищу моей душе, я жила бы борьбой, страстями, страданиями. Вы меня понимаете, мой друг? Я, которая столько выстрадала, нуждалась в новых страданиях.
К несчастью, Тереза невольно разожгла во мне эту жажду любви и страданий. В эту эпоху было модно ставить комедии и даже трагедии. Баррас и Тальен дружили с Тальма, она сказала им, что желает познакомиться с великим актером и спросить у него совета относительно трагической игры.
Тальен пригласил Тальма; тот охотно принял приглашение и явился с визитом к Терезе. Этот в высшей степени утонченный человек был в расцвете таланта, молодости и красоты. Я никогда до той поры не видела актеров вблизи, и потому смотрела на него с особенным вниманием.
Я очень удивилась, обнаружив в нем учтивость, обходительность, манеры светского человека.
Видя двух молоденьких женщин — меня и Терезу, — он решил, что мы две маленькие капризные девочки, которые хотят играть в комедии, да посмешнее.
Когда Тальма вместе с Баррасом вошли в гостиную, там была одна я: Тереза занималась своим туалетом. Баррас оставил Тальма со мной, а сам поднялся к Терезе, чтобы поторопить ее, что было делом непростым.
Я была весьма взволнована — но не потому, что осталась наедине с актером, а потому, что должна отвечать гениальному человеку. Он подошел ко мне, учтиво поздоровался и спросил, не я ли желаю брать у него уроки.
— Такого человека, как вы, господин Тальма, — ответила я, — надо просить не об уроках, а о советах.
Он поклонился.
— Вы видели меня на сцене? — полюбопытствовал он.
— Нет, сударь, признаюсь вам даже, что, как это ни странно для особы моих лет, стремящейся к знаниям и к удовольствиям, я никогда не была в театре.
— Как, мадемуазель? — удивился Тальма. — Вы никогда не были в театре? Если бы не Революция, я предположил бы, что вы только что вышли из монастыря.
Я засмеялась.
— Сударь, — возразила я, — будучи совершенно несведущей в вопросах искусства, я бы не посмела пригласить вас. Это все Тереза. Мое воспитание разительно отличается от того, какое получили другие женщины. Я никогда не была в монастыре и никогда не была в театре. Не хочу сказать, что мне чужды шедевры наших великих мастеров, вовсе нет, я знаю их наизусть, хотя и не принимаю.
— Простите, — сказал Тальма, — но вы кажетесь мне еще очень молоденькой, мадемуазель.
— Мне семнадцать лет.
— И у вас уже есть сложившиеся представления?
— Не знаю, сударь, что вы называете сложившимися представлениями; я полагаюсь на свои чувства. Я считаю, что великие переживания в театре зиждятся на великих страстях. Любовь, мне кажется, одна из самых трагических страстей. Так вот, я нахожу, что в изображении любви нашими драматическими поэтами больше выспренности, нежели правды сердца.
— Простите меня, мадемуазель, — сказал Тальма, — но вы говорите об искусстве как сторонница правдивого искусства.
— Разве существует правдивое искусство и неправдивое искусство? — удивилась я.
— Мне больно в этом признаваться, мне, игравшему в пьесах Корнеля, Расина и Вольтера; но скажите: говорите ли вы на каком-нибудь языке, кроме родного, мадемуазель?
— Я говорю по-английски и по-немецки.
— Но как вы говорите по-английски и по-немецки? Как пансионерка.
Я покраснела оттого, что великий артист усомнился в моих филологических познаниях.
— Я говорю по-английски как англичанка и по-немецки как немка, — сказала я.
— И вы читали авторов, которые писали на этих двух языках?
— Я читала Шекспира, Шиллера и Гёте.
— И вы считаете, что Шекспир плохо говорит языком любви?
— О, напротив, сударь, его язык кажется мне столь правдивым, что, когда я читаю авторов, творивших после него, их произведения кажутся мне напыщенными, хотя, наверно, я к ним несправедлива.
Тальма изумленно смотрел на меня.
— И что же? — спросила я его.
— Я очень удивлен, видя такую трезвость суждений у молодой девушки ваших лет; если бы это не было слишком нескромно, я спросил бы вас: вы знаете, что такое любовь?
— Я отвечу вам: я знаю, что такое страдание.
— Помните ли вы на память что-нибудь из Шекспира?
— Я знаю целые куски из «Гамлета», «Отелло» и «Ромео и Джульетты».
— Вы можете прочесть мне по-английски что-нибудь из «Ромео»?
— А вы понимаете по-английски?
— Прежде чем играть эту трагедию по-французски, я играл ее по-английски.
— Я прочту вам монолог Джульетты, когда монах дает ей снотворное, чтобы она казалась мертвой.
— Я слушаю, — сказал Тальма.
Поначалу я слегка волновалась, но вскоре прекрасные стихи заставили меня обо всем забыть и я не без вдохновения прочитала монолог:
Прощайте! — Свидимся ль еще?
Кто знает!
Холодный страх по жилам пробегает
И жизни теплоту в них леденит. -
Верну их, чтоб утешили меня. -
Кормилица! — Нет!
Что ей делать здесь?
Одна сыграть должна я эту сцену.
Сюда, фиал!
Что, если не подействует напиток?
Ужель придется утром мне венчаться?
Нет! Это помешает. Здесь лежи.
А если яд монах мне дал коварно,
Чтобы убить меня, боясь бесчестья,
Когда б открылось, что меня с Ромео
Уж обвенчал он раньше, чем с Парисом?
Боюсь, что так… Но нет, не может быть:
Известен он своей святою жизнью!
Не допущу такой недоброй мысли.
А если… если вдруг в моем гробу
Очнусь я раньше, чем придет Ромео
Освободить меня? Вот это — страшно!
Тогда могу я задохнуться в склепе,
В чью пасть не проникает чистый воздух,
И до его прихода умереть!
А коль жива останусь — лишь представить
Ужасную картину: смерть и ночь,
Могильный склеп, пугающее место,
Приют, где сотни лет слагают кости
Всех наших предков, где лежит Тибальт
И в саване гниет, где, говорят,
В известный час выходят привиденья…
Что, если слишком рано я проснусь?
О Боже мой! Воображаю живо:
Кругом — ужасный смрад, глухие стоны,
Похожие на стоны мандрагоры,
Когда ее с корнями вырывают, -
Тот звук ввергает смертного в безумье…
Что, если я от ужаса проснувшись,
Сойду с ума во тьме и буду дико
Играть костями предков погребенных,
И вырву я из савана Тибальта,
И в исступленьи прадедовской костью,
Как палицей, свой череп размозжу?
Мой Бог! Тибальта призрак здесь — он ждет
Ромео, поразившего его
Своим мечом…
Стой, стой, Тибальт! — Ромео,
Иду к тебе! Пью это — за тебя!11
Тальма слушал меня не перебивая. Когда я кончила, он не аплодировал, но протянул мне руку со словами:
— Это просто чудесно, мадемуазель. Тут как раз вошли Тереза и Баррас.
— Ах, гражданин Баррас, гражданка Тальен, — сказал он, — очень жаль, что вы не пришли чуть раньше.
— А что, урок уже закончен? — спросила Тереза со смехом.
— Да, закончен, — ответил Тальма. — Я получил хороший урок. Жаль, что вы не слышали, как мадемуазель читает стихи: мне не часто доводилось слышать такое прекрасное чтение.