Но этот превосходный человек не знал, что природные гибриды — плод и результат случайного стечения обстоятельств; он не умел производить гибриды искусственно, обрывая тычинки с цветка до его оплодотворения и перенося на пестик пыльцу другого вида.
Еще он жаловался, что его гибриды хотя и плодоносят, но сами собой возвращаются к материнскому виду, то есть жаловался на атавизм. Я научила его бороться с этим: надо всего лишь посыпать каждое новое поколение отцовской пыльцой.
Садовник был в восхищении; он слушал меня, словно перед ним был сам Кёльрёнтер. Что же до моей тетушки, то представь себе, мой любимый, как она была поражена, ведь она, дожив до шестидесяти девяти лет, так и не научилась отличать анемон от туберозы.
Но вчера было еще хуже: мы заговорили о бедняге Сципионе, который не сегодня-завтра умрет, и я вступила в спор с духовником моей тетушки, старым французским священником, не присягнувшим новой власти, о душах людей и животных; когда я стала утверждать, что лишь гордыня человека заставляет его считать, что, раз его ум стал более совершенным, так как в его черепе больше серого вещества, чем в черепе животных, значит, у него есть душа, а я полагаю, что у каждого животного есть душа, сообразная его уму. Напрасно я пыталась разъяснить священнику, что вечная жизнь природы есть не что иное, как цепь взаимосвязанных существ, а сок для дерева есть то же, что кровь для человека, и каждая былинка на своем, более низком уровне, имеет свои чувства, и эта чувственная жизнь поднимается на все более высокую ступень, развиваясь от моллюска к насекомому, потом к рептилии, рыбе, млекопитающему и, наконец, доходит до человека.
Священник обвинил меня в пантеизме, а тетушка, которая не знала, что такое пантеизм, заявила, что я просто-напросто безбожница.
Как получается, мой дорогой учитель, как получается, мой любимый Жак, что именно нас, видящих Господа во всем: в мирах, которые кружатся у нас над головой; в воздухе, которым мы дышим; в океане, который мы не можем объять взглядом; в тополе, который гнется на ветру; в цветке, который тянется к солнцу; в капле росы, которую стряхивает заря; в бесконечно малом, в видимом и невидимом, во времени и в вечности, — как получается, что именно нас обвиняют в безбожии, то есть в неверии в Бога?
Наш бедный Сципион умер нынче утром. Теперь он знает великую тайну смерти, которую когда-нибудь узнаем и мы и которую никому не дано узнать до срока, ибо могилы немы и даже Шекспир не мог добиться ответа на этот вечный вопрос.
Сегодня утром я открыла дверь моей комнаты и не увидела Сципиона. Я поняла, что либо он умер, либо так расхворался, что не в силах дойти до меня.
Я сама пошла к нему.
Он был еще жив, но уже так ослаб, что не мог встать. Он лежал, не сводя глаз с двери, через которую я должна была выйти.
Когда он меня увидел, глаза его заблестели. Он радостно взвизгнул, завилял хвостом и высунулся из конуры.
Я принесла табурет и села рядом с ним; угадав его желание, я взяла его голову и положила к себе на ногу.
Именно этого он хотел.
В такой позе, неотрывно глядя на меня и лишь изредка отводя глаза в надежде увидеть вдали тебя, он умирал.
Право, тот, кто считает, что у безжалостного убийцы, который, выйдя за ворота тюрьмы, готов за сорок су убивать женщин и детей, есть душа, и отказывает в ней этому благородному животному, кажется мне лишенным не только рассудка, но и ума, — ведь оно, подобно рыболову из Священного Писания, который раскаялся в своих грехах и последовал за Господом, однажды содеяв зло, посвятило остаток дней своих добрым делам и любви.
Мой любимый Жак, в тот день, когда ты прочтешь эти строки, если ты их вообще когда-нибудь прочтешь, то, увидев дату, когда они написаны — 23 января 1793 года, — ты, наверно, решишь, что я сущее дитя, раз я так занята созерцанием умирающей собаки, меж тем как ты, быть может, стоишь в это мгновение среди обломков поверженного трона и видишь, как король всходит на эшафот. Но все относительно: любовь к королю, то есть к человеку, которого мы никогда не видели и с которым никогда не разговаривали, — общественная условность, результат воспитания, меж тем как чувство дружбы, которое я питаю к бедному животному, угасающему у меня на глазах и в меру своих способностей думающему обо мне, — почти чувство равного к равному, а не надо забывать, что Сципион долгое время был даже выше меня по развитию.
Что же касается поверженного трона, то он рушится под тяжестью восьмисотлетнего деспотизма с его беспрерывными казнями, по приговору всех великих философов и всех высоких умов нашего времени, и его обломки, символ ненависти и мести, катятся в пропасть, увлекая за собой всех самых смелых, самых верных и самых преданных родине людей.
…Наш бедный Сципион умер.
Последняя судорога пробежала по его телу, глаза закрылись, он испустил тихий стон — и все было кончено.
О смерть! О вечность! Разве ты не одинакова для всех тварей Божьих, по крайней мере, для всех тех, в ком билось сердце, для тех, кто страдал, для тех, кто любил.
Сципион похоронен в саду, и на камне, под которым он лежит, начертано лишь одно слово: Fidelis1.
Здесь Жак невольно остановился. Этот человек, который видел столько великих событий и ни разу не уронил ни слезинки, почувствовал, как взор его невольно затуманился; на рукописи был след Евиной слезы; слеза Жака упала рядом.
Он с грустью взглянул на кровать, на которой она спала, на стул, на котором она сидела, на стол, за которым она ела, несколько раз обошел вокруг комнаты, потом снова сел в кресло, взял в руки рукопись и продолжал читать.
Но между той датой, на которой он остановился, и той, с которой рассказ возобновлялся, прошло много времени.
Перед продолжением стояла дата — 26 мая 1793 года.
Завтра вечером я уезжаю во Францию. Это первое, что я делаю, обретя свободу. Я не думаю, что мне грозит опасность, а если даже и грозит, я презираю ее и радуюсь мысли, что пренебрегаю опасностью ради тебя.
Тетушка вчера умерла, с ней случился апоплексический удар. Она играла в вист с двумя старыми дамами и своим духовником; подошла ее очередь ходить, но она сидела не шевелясь с картами в руках.
«Что же вы, ваш ход», — сказал ей партнер.
Вместо ответа она испустила вздох и откинулась на спинку кресла.
Она была мертва.
…Какое счастье! Четвертого июня, не позже, я буду в твоих объятиях: не допускаю и мысли, что ты мог забыть меня!
Тебя, наверно, удивляет, что у меня не нашлось ни слова сожаления о бедной старой деве, которую мы завтра провожаем в последний путь, при том, что я на шести страницах описывала тебе предсмертные муки собаки; но что поделаешь, я дитя природы, я умею оплакивать лишь то, что меня в самом деле огорчает, и не могу сокрушаться о родственнице, которая по сути дела была моей тюремщицей. Вот эпитафия, которую я сочинила для нее; я думаю, что если бы она могла прочесть эту надпись, ее сословная гордость была бы удовлетворена:
ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ
БЛАГОЧЕСТИВАЯ И ДОСТОЙНАЯ ДЕВИЦА
КЛОД ЛОРРЕНАНАСТАЗИ ЛУИЗА АДЕЛАИДА
ДЕ ШАЗЛЕ,
КАИОНИССА И НАСТОЯТЕЛЬНИЦА
МОНАСТЫРЯ АВГУСТИНОК
В БУРЖЕ.
ВЕТРОМ РЕВОЛЮЦИИ ЕЕ ЗАНЕСЛО НА ЧУЖБИНУ,
ГДЕ ОНА И ПОЧИЛА В БОЗЕ
XXV МАЯ 1793 ГОДА.
МОЛИТЕ ГОСПОДА ЗА УПОКОЙ ЕЕ ДУШИ
До свидания, любимый, в следующий раз я скажу тебе «люблю» уже не на бумаге, а въявь.
— Бедное дитя! — воскликнул Жак Мере, роняя рукопись, — она приехала через два дня после моего отъезда из Парижа!..
Но поскольку читать было чем дальше, тем интереснее, он со вздохом поднял рукопись и жадно впился в нее глазами.
4