И снова в очаровательные картины счастья врывалась жестокая, преступная и вопиющая действительность. Рыжая женщина, в алом блестящем одеянии, со сверкающими браслетами танцовщицы на ногах, несла в руках блюдо с отрубленной, окровавленной головой. В ее лице не было ни радости, ни торжества, а только недоумение и смутная горечь читалась в дрожащих губах и медленных, тяжелых движениях… Жиля вновь поразило сходство Саломеи с баронессой де Кистель. Отрубленная голова Иоанна Крестителя со слипшимися от крови волосами и с чертами уже тронутыми тленьем имела лицо самого брата Жозефа!
Дальше шло несколько окон, безжалостно разбитых бурей и острыми ветвями деревьев. Расколотые, потемневшие стекла одиноко и угрожающе торчали в них, подобно твердым, черным скалам на берегу бушующего моря…
Потом начинались сюжеты из Нового Завета.
С одного из витражей на зрителей пристально смотрели мудрые евангелисты со старыми свитками в руках. Хорошенько приглядевшись, можно было узнать в каждом из них кого-нибудь из благочестивых братьев. Так восторженно и неистово созерцающий видения Иоанн имел сходство с братом Ульфаром. Спокойный и уравновешенный Лука – с Коленом, пылкий и вдохновенный Матвей – с аббатом. А загадочный и скучающий Марк, небрежно опустивший руку со свитком, смуглым цветом лица напоминал самого художника.
Следующая картина изображала одинокую молитву Иисуса в Гефсиманском саду, в ночь перед его арестом. В темном, усыпанном сверкающими огоньками звезд, ночном небе парила волшебная чаша, излучавшая чудесный свет. Но печальный и отрешенный Христос не смотрел на нее. Его го-лова была грустно опущена, руки бессильно повисли, как плети…
Далее следовал предательский поцелуй Иуды, стоявшего в окружении римских легионеров. Лица Иуды не было видно, он крепко сжимал в объятиях грустного и страдающего Спасителя…
Заканчивалась эта удивительная вереница сюжетов так же внезапно, как и начиналась. У пустого креста сидела сгорбленная, одинокая женщина в траурном черном покрывале. Эта была все та же загадочная чужестранка, только постаревшая и поседевшая. Но каким же глубоким и горьким нечеловеческим горем дышало ее столь прекрасное когда-то лицо!
В картинах брата Жозефа, казалось, не было связи и единого плана, как в рисунках Ульфара. Эпизоды жестокой борьбы сменялись зрелищем безмятежного счастья, а оно, в свою очередь, легко переходило в безысходное, мучительное страдание… Под стать сюжетам, была и нервная, пламенная манера художника. Рисунки поражали неровными, резкими, изломанными и дерзкими линиями. На витражах неистовствовал сверкающий хаос красок. Синее и зеленое тонуло и угасало в черном, только для того, чтобы в следующее мгновенье озариться пламенем алого.
Мир, изображенный Жозефом, был недобрым, жестоким и печальным, как и у брата Ульфара. Но если картины фламандца подавляли своим величием и заставляли думать о собственном ничтожестве, то рисунки сарацина на некоторое время оставляли в растерянности… О чем они говорили? Они тоже порой внушали ужас и отталкивали, но тут же снова приковывали тонущий в них завороженный взор, точно глубокая пропасть, которая то отталкивает, то снова притягивает смотрящего. Яркие картины счастья и отчаяния, грехов и страстей воскрешали в сердцах далекие воспоминания, касались затаенных струн души, будили горячее сочувствие к чужим драмам, шептали о чем-то родном и невероятно близком…
Не мог оторваться от них и благородный граф Леруа.
- Право, никогда я не видел ничего столь удивительного и столь ранящего душу, - наконец искренне признался он. – А что будет на разбитых окнах?
Пробужденный от своей глубокой задумчивости вопросом графа, Жо-зеф резко вскинул голову. Несколько мгновений он сосредоточенно хмурил брови, потом ответил упавшим голосом:
- Не знаю…
- Ваше удивительное искусство порадовало и растрогало меня, любезные братья, - обратился граф к обоим монахам. – Мир, изображенный вами, Ульфар, мрачен и страшен. Он гибнет, и мы гибнем вместе с ним. А ваш мир, Жозеф, замкнут и печален, он полон страстей и отчаяния. Это круг страдания, из которого нет выхода. У этого мира нет конца…
С этими словами благородный граф покинул монастырь, так как было уже поздно, и вечерние сумерки сгустились на дворе.
Брат Ульфар позвал с собой Жозефа, и они вместе отправились в мастерскую, где у них еще остались неоконченные дела.
Мастерская располагалась в небольшом здании во дворе монастыря, и с виду напоминала обычный деревянный сарай.
Внутри было темно и тихо. На большом, широком столе в беспорядке валялись высокие деревянные панели, на которых чертили рисунок прежде, чем перенести его на стекло, свинцовые полоски, которыми скреплялись фрагменты витражей, а также сами хрупкие, маленькие кусочки стекла. Некоторые из них были еще пустыми и бледными, а некоторые уже сверкали цветными, сияющими красками, заставляя взор теряться в хаосе фантастических, зыбких оттенков.
В углу можно было заметить потушенную печь и различные инструменты для работы со стеклом.
В комнате витал легкий запах охры и еще каких-то странных веществ, служивших для приготовления красок.
Ульфар зажег одинокую свечу, стоявшую на столе, Жозеф сел на лавку и окинул усталым, неприязненным взглядом царивший в мастерской беспорядок.
- Нет, не хочу ничего сегодня делать, - произнес он, потирая рукой лоб.
- Как ты ленив и беспечен, - наставительным тоном начал фламандец. – Наше ремесло требует труда и усердия.
- Труда и усердия требует какое-нибудь полезное дело: работа в поле или постройка дома. А это проклятое ремесло требует целиком всю душу и разум… Можно запереться тут навечно и упражняться в рисовании целыми часами. Но ничего, кроме безжизненных и пустых картин из этого не выйдет! Рисунки должны рождаться из безумных и необузданных ночных фантазий и видений, которые тревожат наш рассудок в непроницаемом мраке…
- Это дьявол по ночам обольщает твой нетвердый ум, - перекрестился брат Ульфар. – Божественные откровения не являются под покровом тьмы, а лишь при ярком солнечном свете. Ты полагаешь, что Господь примет твои картины, внушенные дьяволом? О, как же ты заблуждаешься…
- Господь давно отверг меня самого, - мрачно проговорил сарацин, и взгляд его опять стал пугающе неподвижен. – Какое ему дело до моих витражей…
- Ты безумен и несерьезен, - продолжал Ульфар. – Любое неосторожное слово или нежданное событие способно вывести тебя из равновесия и лишить покоя. Разве таким должен быть художник, посвятивший себя Господу? Вот потому-то все твои творения и отличаются этой вздорной, необузданной и дикой силой. Ты изводишь краски, не раздумывая и не считая…
- А, по-твоему, лучше было бы, если б я всю жизнь выводил прямые линии и рисовал живых мертвецов?! – вспылил брат Жозеф. – Да от твоих унылых и скучных картин самому святому Реми стало бы тошно!
- А ты своей нелепой, яростной мазней только радуешь дьяволов в аду! Чему могут научить эти опасные бредовые видения? Мои картины призваны пробудить в людях стыд и горечь при виде их грехов, и, тем самым, направить их по пути исправления. А ты только будишь в сердцах грешников сочувствие к их порокам!
- С тех пор, как стоит мир, люди только и совершают преступления, горько страдая и терзаясь от невзгод и несчастий, - отвечал Жозеф. – Еще ни одному проповеднику не удалось их исправить, сколько бы он не сотрясал воздух благими призывами… Люди совершают преступления не от того, что взглянули на мои картины. Напротив, это я живописую их жизнь, полную жарких страстей и жестоких ошибок…
- А твоя неописуемая дерзость, которая побуждает тебя придавать святым лица ныне живущих грешников! – с негодованием вскричал брат Уль-фар.
- Когда-то и у святых были человеческие лица…
- Задумайся о своей пустой, грешной жизни, - не унимался Ульфар. – Раскайся в своих заблуждениях. Вернись в объятия Всевышнего. Вернись к мыслям простым, светлым и понятным. Позабудь свою необузданную гордыню и пылкий гнев. Стань другим человеком, брат Жозеф. Иначе ты будешь добычей демонов в аду!