И тогда, Руди, впервые заночевав в этой огромной квартире, я впервые увидел в ванной полотенца, застиранные и истертые от частого употребления, с бахромой на концах, они походили на тряпки, потому что их никогда не кипятили. Я понял, что они – метафора этого дома, символы не бедности, но неряшливости. И что пришло время бежать. Оборвать только что начавшуюся связь. Я понял, что она все выдумала, что она – жертва болезненного безумия. Почему вы так на меня смотрите? Есть и здоровое безумие. Ах нет, доброты не существует. Я не могу согласиться с вами, Руди. Есть только глупость различной тональности, которую мы воспринимаем как доброту. Нюансы, полутона, усыпляющая хроматика, потеря бдительности. Легче отказаться, чем бороться с собой и другими. Моя сиротка боролась. А я не сбежал ни той ночью, ни следующей. Остался с ней. Из жалости? Может быть. Скорее, потому что не было шансов остаться с ней. Она просто была полностью противоположна мне, Руди. Физически она мне вообще не нравилась. Кроме красивых полных ног и больших глаз в ней совсем не было ничего привлекательного. Но связи с противоположностями так и начинаются: поначалу безобидно, совершенно безопасно, без шансов продолжиться. Не встречая сопротивления, они втираются к тебе в доверие, завоевывают твои мысли, и ты не понимаешь почему, она ведь не твой тип, ты прекрасно понимаешь, что она не нужна тебе, что ты не останешься с ней. И тем не менее она вытягивает из тебя все эмоции, высасывает энергию, и что страшнее всего – она знает тебя лучше всех. Ты постоянно разрываешься, не владеешь ситуацией, потому что по трезвом размышлении тебе становится понятно, что теряешь время, а она удивляет тебя, предвосхищает каждое твое намерение.
Я провел с ней четыре года. Ты спрашиваешь, Руди, как это получилось? Не знаю. Я же сказал тебе, что с самого начала было ясно, что у этой связи нет шансов на продолжение, из нее ничего не выйдет. А раз так, то тем самым от нее невозможно защититься. Ты не думаешь о такой особе как о будущей связи, и весь механизм защиты отключается. Она была такой упрямой. Я спал с ней скорее из чувства дружбы, из-за какой-то жалости, что ли. Не могу сказать, что это было плохо, напротив, но, опять-таки, Руди, страсти у меня не было, той настоящей любовной страсти, которая лишает сознания. Она знала это и потому все эти годы обвиняла меня в том, что я не люблю ее, что, собственно, было истиной. Я никогда не воспринимал ее как любовницу, она была для меня чем-то вроде сестры, подруги, верного собеседника. Мы разговаривали ночами напролет, а под утро занимались любовью. И когда она погружалась в сон, я задавался вопросом, чего я ищу в этой истории. Настало время уходить. Но я оставался, и все это продолжалось. И вот однажды вечером я зашел за ней, чтобы отвести на генеральную репетицию. Она еще не вернулась с учебы. Ее мать сварила кофе и удалилась в свою комнату. Рассматривая книги на полках, я нашел за словарями коробку из бамбука в форме книги. Открыв крышку, обнаружил с десяток писем, подписанных моим именем. Не было никакого сомнения в том, Руди, что это были мои, не только судя по имени и фамилии, но и по фактам собственной биографии. Даже даты соответствовали началу нашей связи. Несчастная укрепляла собственную веру, сочиняя сама себе письма от моего имени. У меня отнялась речь при виде такого глубокого безумия. Весь мир приобрел форму, заданную ее болезненным воображением. Как судебный исполнитель оставляет свои бумажки на мебели, подлежащей конфискации, так и она наклеивала свои послания на окружающих ее людей.
Что это было с ней? Она не отказывалась. Кто знает, сколько раз она повторила другим жертвам все те истории, что рассказывала мне. Кто знает, сколько писем она написала сама себе. И ей повезло. Летом в Греции она познакомилась с пожилым врачом, владеющим клиникой в Нормандии. Но куда бы ее не занесло, застиранные полотенца всегда будут отражать ее сущность.
Во время пребывания дома, между рейсами, отец регулярно мыл четырехстворчатое окно в гостиной. Прежде чем смять газеты, он пробегал по заголовкам. Все они были ему в новинку. Долгое отсутствие дома вызывало множество белых пятен. Он ходил на иностранных судах дальнего плавания. А во время плаваний, которые продолжались по семь-восемь месяцев, на родине происходили события, о которых он не знал. По возвращении он сталкивался с пустотами. Перелистывая старые газеты, он неожиданно узнавал, что какая-то знаменитость скончалась два месяца тому назад, читал о наводнениях, убийствах, изменах. Пополнял собственную картотеку черной хроники.
Экраном для отца было огромное четырехстворчатое окно гостиной, которое он каждую вторую субботу протирал скомканными мокрыми газетами. Трудился он сосредоточенно, словно каждым движением рук стирает слой прошлого. Он обошел весь мир, но в моей памяти так и остался в пространстве, которое было меньше самой бедной каюты в нижней палубе. Похоже, именно здесь он подбивал итоги своей жизни. Стоя в эркере как на командном мостике нашей квартиры, откуда простирался вид на верфь, цементный завод и окраинные дома, отец входил в город. Только здесь были возможны все плавания. Я тайком наблюдал за ним из маленькой соседней комнатки, которая служила мне рабочим кабинетом. Я сидел там за письменным столом. Под его стеклом лежала карта мира. Города, которые для меня были просто точками на карте, он повидал во всей их роскоши: Тель-Авив, Хайфа, Аден, Бомбей, Джакарта, Иокогама. Гул базара перетекал в тишину квартиры, как пестрые краски одна в другую на ковре, купленном в Басре. Шерстяные нитки приглушали голоса, смягчали шаги. Случайный прохожий, появлявшийся в его поле зрения, преодолевая расстояние, ограниченное широким эркером, перемещал отца в далекие пункты назначения, корректировал его поездки, самой короткой из которых стал судьбоносный автобусный рейс из Белграда на Фрушку-Гору. После тяжких слов, которыми он время от времени обменивался с матерью, отец, видимо, не включал в свою жизнь эту короткую поездку. Теперь я знаю, что стремление отца уйти в море было его бегством в Италию, попыткой ничего не меняя изменить все. Но не изменил ничего.
* * *
Его пребывание на материке затягивалось на три-четыре месяца, и все это время он плыл по пространству квартиры, то и дело совершая столкновения. Он не возвращал предметы на предназначенные для них места, нарушая порядок, установленный матерью, который мы с сестрой не только соблюдали, но и обогащали новыми правилами, в чем я лидировал. Отец никогда не выключал после себя свет. Корабельная привычка, где в коридорах и трюмах свет горит днем и ночью. Проживая в квартире, отец сталкивался со сложной системой сигналов. Он передвигался по ней как танкер. Без буксира он не мог войти в порт. Нас он воспринимал как портовых лоцманов, которые проводят суда с якорных стоянок к пристани. Заглядывая в кладовку рядом с кухней, где в идеальном порядке находились вещи, которыми мы редко пользовались, он терял желание взять там то, что ему понадобилось. Однако прохождение кладовки не могло сравниться с опасным плаванием по огромному подвалу, который отцу пройти было труднее, чем Панамский канал, или обогнуть мыс Доброй Надежды. Его мастерская занимала два подвальных помещения. Инструмент он держал в плоском металлическом ящике, и когда он возвращался из плавания и поднимал его крышку, то в панике замечал в нем идеальный порядок: разные ключи покоились в отделениях под номерами, гвозди и шурупы хранились в одинаковых стеклянных баночках, молоточки, клещи, отвертки были прикреплены к крышке ящика резинками. «Да ведь я же не зубной врач», – беспомощно цедил он сквозь зубы и захлопывал крышку. И только спустя семь-восемь дней, пользуясь инструментом во время ремонтных работ в квартире, ожидавших его возвращения, постепенно воссоздавал беспорядок. Очень быстро мастерская приобретала вид пространства, в котором все находится не на своем месте. После ухода отца в море она первой подвергалась наведению порядка. Большой уборкой занимались только мама и я. Мы обыскивали каждый уголок мастерской, подбирали с пола шурупы, гайки и гвозди. Затерявшиеся инструменты возвращали на место, так что в течение дня отцовская мастерская опять превращалась в кабинет дантиста.