In dulci jubilo
Nun singet und seid froh!
Unsers Herzens Wonne
Leit inpraesipio,
Leuchtet vor die Sonne
Matris in gremio.
Alphaeset O.
С высоким голосом чёрного человека взмывающим над остальными, не какой-то там головной фальцет, но полный, по-честному, из всей груди, баритон доведенный годами обтёсывания до такой высоты… он приводил коричневых девушек на экскурсию среди этих нервных протестантов, Аниту Большую и Маленькую, Стилетту Мэй, Плангетту, которая любит, чтоб ей между титек и так даёт задаром—не говоря уже про Латынь, Немецкий? в Английской церкви? Ну это не святотатство, а скорее имперские издержки, неизбежные как присутствие чёрного человека, из лёгких актов сюрреализма—которые, в массированном употреблении, превращаются уже в акт самоубийства, но в патологии своей, в своей приземлённой версии реальности, Империя совершает подобные тысячами ежедневно, абсолютно не ведая что творит... И чистый альт взлетал, находя отклик в её сердце и даже трогал сердце Роджера, как ей казалось при осторожных взглядах искоса и вверх, сквозь коричневые призраки её волос, во время речитативов и пауз. Он не выглядел отвергающим, нет и намёка на дешёвый пофигизм. Он словно бы…
Нет, Джессика ни разу не видела его лицо таким вот, в свете нескольких висящих керосиновых ламп, бестрепетное и очень жёлтое пламя, на ближней два длинных отпечатка пальцев служки в V-значит-победа в тонкой пыли на брюхе лампового стекла, в коже Роджера больше детской розовости, а в глазах сияния больше, чем можно свалить на лампу—правда ведь? или же ей просто хочется, чтобы так оно было. Церковь холодна, как и ночь снаружи. Пахнет влажной шерстью, пивом в дыхании этих трудяг, дымом свечей и тающего воска, стиснутым выпердом, тоником для волос, горением самого керосина, что объемлет прочие запахи, по-матерински, более близкой породнённостью с Землёй, её глубокими слоям, иными временами, и слушай… слушай: это вечерня Войны, каноничная служба Войны, и ночь реальны. Чёрные шинели сгрудились вместе, пустые капюшоны налиты густыми тенями храма. Там на побережье ЖКМС работают запоздно, на дне холодных выпотрошенных трюмов, их синие факелы как новорожденные звёзды в приливную ночь. Куски корпуса качаются в небе, как огромные железные листья, на стропах, что поскрипывают осколками звука. Слегка, в нейтральном, пламя горелок, смягчённо, наполняют круглые стеклянные лица манометров абрикосовым светом. В будках газосварщиков, обледенелых, погромыхивающих, когда штормит в проливе, тысячи старых использованных тюбиков от зубной пасты, навалены до потолков, тысячи хмурых человечьих утр делали они сносными, обращали в мятный дух и неясную песню, что оставляла белые брызги на ртути зеркал от Харроу до Грейвсенда, у тысяч детишек, которые взбивали пену в ступках своих ртов, и потеряли в тысячу раз больше слов в меловых пузырях—жалоб на ночь глядя, несмелых признаний в любви, новостей от толстячков или таких, что аж светятся, взлохмаченных или приглаженных существ из страны под одеялом—бессчётные мыльно-лакричные миги вытиснутые и смытые в канализацию и в обрастающее слизью серое устье реки, утренние рты растягивающиеся от дневного табака, пересыхающие от страха, воняющие от безделья, утопающие при мысли о немыслимых блюдах, набиваемые вместо этого недельной падалью пирогов из субпродуктов, Домашним Молоком, и печеньем переполовиненным мельче чем обычно, так разве ментол не чудодейственное средство для снятия многого из всего этого каждое утро, уносящее, становясь большущими тусклыми пузырями свитыми в туго застоялую мозаику вдоль просмоленных береговых линий, после сложных чертёжных отводов слива, умножаясь, в море, покуда эти тюбики пасты, один за другим, выпорожниваются и сдаются обратно Войне, в груды чуть пахучего метала, к призракам острой мяты в зимних будках, каждый тюбик изморщен или смят несознательными руками Лондона, исписанные неповторимыми почерками, каракули по каракулям, теперь дожидаются—это истинное возвращение—чтобы расплавиться в припое, лужении, пойти добавкой в отливку, в подшипники, уплотнители, скрытые трескучим дымом превращения, которые чадам иной, домашней инкарнации никогда не познать. Однако преемственность, плоть единокровных металлов, оплот неделимого моря, сохранена. И отнюдь не смерть разделяет эти инкарнации, но бумага: назначение бумаг, бумажные рутины. Война, Империя торопятся воздвигнуть подобные барьеры между нашими жизнями. Войне необходимо разделять таким способом, и подразделять, хотя её пропаганда всегда будет подчёркивать единство, породнённость, сплочённость. Войне народное самосознание нисколько не сподручно, даже в том виде, как сработали Немцы, einVolkeinFührer—ей нужна машина из множества различных частей, не монолитность, но усложнённость… Хотя кто отважится утверждать что требуется Войне, до того уж она неохватна, так превознесена… настолько заочна. Пожалуй, Война никак не осознание—и даже не жизнь, чеслово. Местами может проскользнуть некое грубое, случайное подобие жизни. В «Белом Посещении» имеется застарелый шизик, знаете ли, который считает себя Второй Мировой Войной. Газет ему не носят, слушать радио он отказывается, и всё-таки в день высадки в Нормандии его температура почему-то подскочила до 40°. Теперь, когда эти клещи с востока и запада продолжают их медленное рефлективное сокращение, он говорит о тьме охватывающей его сознание, что теряет себя... Правда, контр-наступление Рундштедта его взбодрило, дало ему новый импульс к жизни: «Прекрасный Рождественский подарок»,– признался он другому жильцу в своей палате. Когда ракеты падают—из тех, чьи взрывы не слышны—он улыбается, слёзы вот-вот брызнут из уголков его повеселевших глаз, охвачен румяной взвинченностью, которая не может не взбодрить таких же пациентов. Дни его сочтены. Он умрёт в День Победы. Если он и вправду не сама Война, так значит её приёмное дитя, какой-то срок живёт по полной, но подойдёт день торжеств: смотри в оба. Истинный царь умирает лишь для отвода глаз. Запомни. Любое число молодых людей могут предназначиться к смерти вместо него, покуда настоящий царь, старый ублюдок выжига, продолжает своё. Покажется ли он под Звездой, преклонить исподтишка колени в числе прочих царей, с приближением к нам зимнего солнцестояния? Принесёт ли в караван-сарай дары вольфрама, взрывчатки, высокооктанового? Воззрит ли дитя вверх со своей подстилки золотистого сена, воззрит ли в глаза старого царя, что склоняется, длясь и распространяясь сверху, тянется предложить свой дар, встретятся ли их глаза, и какая весть, какое возможное приветствие, или союзный договор протекут между царём и принцем инфантом? Что там такое, младенец улыбнулся или это от газиков? А тебе как бы хотелось?
Сочельником веет с моря, оно сегодня на закате сияло зеленью и гладью, как стекло насыщенное железом: к нам веет каждый день, все небеса вышние брюхаты святыми и тонкими фанфарами глашатаев. Ещё один год свадебных платьев, что застряли в сердце зимы, по-прежнему невостребованными, да так и висят себе тихими атласными рядами, сборочки белых вуалей начинают желтеть, и только слегка так всколыхиваются, когда ты проходишь мимо, зритель… гость во всех тупиках города... Уловив в платьях собственное отраженье пару раз, полувозникающее из тени, просто типа смазано-ярких цветов по peaudesoie, потянешься туда, где уловишь первый жуткий запашок плесени, но так всё и было задумано, впрочем—прикрыть малейший след её собственного запаха, вспотелость брачующейся из среднего класса, благопристойными мылом и пудрой. Однако сердцем своим девственна и в надеждах своих тоже. И не рассчитывай на ярко-швейцарские или кристально-хрустальные праздники, но на тёмный, затянутый тучами день со снегом, что валит пеленой за городом, пелена халатов зимы, мягких среди ночи, почти безветренно дышащих под боком. На станциях города возвратившиеся из Индо-Китая военнопленные прогуливают свои жутко выпирающие кости, невесомые как тот соня, или сони на лике луны, среди колясок на хроме пружин, из чёрных шкур, гулких как барабаны, меж светлокожего дерева высоких стульчиков, розово-синих, с резными или трафаретными цветами, меж раскладушек, средь пива с красно-войлочными языками, и одеялец для новорожденных, что отдают холодком ярких облаков среди запахов угля и пара, и металлопространства среди стоящих в очереди, бродящих, устало спящих, понаехавших сотнями к праздникам, несмотря на предупреждения и озабоченность министра внутренних дел, м-ра Морриса, Германская ракета в состоянии пробить туннель под рекой, даже теперь, после таких оповещений и отсутствия, с которым могут столкнуться, городских адресов, давно уже не существующих. Глаза из Бирмы, из Тонкина, смотрят на женщин на упрямство их сотни—глазами из посинелых орбит, сквозь головную боль, которую не может снять никакой Алазилс. Итальянцы-военнопленные бранятся из-под мешков с почтой, что разбухают, ежечасно прибывая с гулким эхом, праздничной толщиной, обсев заснеженный груз на платформах поезда, словно грибы, как будто поезда всю ночь шли под землёй через страну мёртвых. Если кто из Итальяшек иногда и запоёт, то уж конечно, не фашистский гимн Giovinezza, а что-нибудь, наверное, из Rigoletto или LaBohème—Почтовое Управление всерьёз рассматривает вопрос составления списка Неприемлемых Песен, с таблатурой для укелеле, в целях облегчения опознания. Их жизнерадостность и любовь к песням, помимо упомянутых, довольно искренни—но с нарастающей нагрузкой в эти дни, от этой оргии рождественских поздравлений, что превышают, день ото дня, всякие разумные пределы и сдержанность, не стоит дожидаться следующего за рождеством дня, так что они решили, сами по себе, прибегнуть к профессиональному Итальянству, поглядывают свободным глазком на дам, что тут проездом, найдя способ удерживать мешок на плече одной рукой, пока другая притворилась «мертвой»—cioé, то есть, условно живой—где толпа сгущается женщинами, бесцельно… для тех, что посдобнее. Жизнь должна продолжаться. Пленные обоих разновидностей признают это, но для Англичан вернувшихся из КБИ никакой manomorta, никакого скачка из мёртвой в ожившую, с лёгкого позволения подходящего бедра или ляжки—никаких игрищ, Бога ради, на тему жизнь-и-смерть! Хватит с них приключений: только старая жена, чтобы возилась со старой плитой или согревала старую постель, какой там крокет посреди зимы, им хочется воскресной сонливости в полуотключке опавших листьев усохшего сада. Если же подвернётся вдруг бесшабашно свежий мир типа яблочка сброшенного ветром под ноги, ну найдётся время как-нибудь приноровиться… Но они разохотились на почти послевоенную роскошь в эту неделю, купить набор детского электропоезда, и тем самым каждому попытаться озарить свой набор маленьких важных лиц, сгладить свою отчуждённость, так знакомы по фотографиям все, а теперь вот в жизни, охи и ахи, но не сейчас, не здесь на станции, любое из самых нужных движений: Война избегала их, закапывала, эти произвольные губительные сигналы любви. Дети развернули прошлогодние игрушки и нашли реинкарнации жестянок от мясного пирога, они уясняют, что это ещё одна и, как знать, наверное, неизбежная сторона игры в Рождество. В промежуточные месяцы—из деревенских весны и лета—они игрались настоящими жестянками того же пирога—танки, истребители танков, дзоты, дредноуты розово-мясые, сине-жёлтые, дислоцировались на пыльном полу кладовых, под койками или диванами в местах их ссылки. Но вот опять пришло время. Лепной младенец, лакированные волы с золотым листом, овцы с человечьими глазами снова становятся взаправдашними, плоть срастается с краской. И вовсе не верой платят они—это выходит само по себе. Он явился Новый Младенец. В волшебную ночь перед этим, животные заговорят между собой, а небо будет из молока. Бабушки и дедушки, которые каждую неделю ждали, пока Радио Доктор станет спрашивать, Что Такое Геморрой? Что Такое Энфизема? Что Такое Сердечный Приступ? начнут ждать за пределы бессонницы, снова следить, чтобы не произошло ежегодное невозможное, но с каким-то зловредным осадком—это вот склон, небо может показаться нам светлее—и как бы трепет, хороший момент, которого ты так ждал, не совсем обламывается, но уже далеко не чудо… на посту в своих свитерах и шалях, наигранно сердитые, но осадок внутри оживает в новой зимней ферментации каждый год, всякий раз чуть слабее, но всегда достаточен распыхтеться в эту пору... Обнослись донага, блестящие костюмы и наряды поры шатания по пабам в годы их расцвета давно разодраны на полосы для обмотки труб горячей воды и нагревателей квартирных хозяев, чужаков, чтоб дома оставались домами зимой. Войне нужен уголь. Они пошли на самый предпоследний шаг, приняли участие в сертификации Радио Доктора насколько они знают своё тело и на Рождество они голы как гусь под этим шерстяным, тёмным, дешёвым пеленаньем стариков. Эти электрические часы всегда убегают, даже Биг Бен сейчас спешит до наступления новой весны, слишком спешит, но похоже никому до этого и дела нет или же не понимают. Война нуждается в электричестве. Идёт игра на ускорение, Электро Монополия, между электрокомпаниями, Центральным Комитетом по Электричеству и прочими ведомствами Войны для синхронизации Времени Электросети со Временем Гринвичского Меридиана. Ночью, в самых глубоких бетонных колодцах ночи, турбины засекреченного местонахождения крутятся быстрее и, соответственно, стрелки часов лицом к лицу со всеми старыми бессонными глазами—раскручивают свои минуты до воя переходящего в писк, до прострела в сирену. Это Безумный Карнавал Ночи. Веселье под сенью минутных стрелок. Истерика на бледных лицах циферблатов. Электрокомпании твердят о нагрузках, военные потребности столь велики, что часы снова замедлятся, если только этот ночной марш не краденая энергия, однако предполагаемые нагрузки так и не случаются день ото дня и Сеть помалу набирает обороты, и старые лица оборачиваются к циферблатам и думают сговор, а цифры вертятся к Рождению, потугам, к воссиянию новой звезды сердца, что обратит нас всех, навсегда превратит нас в самые забытые корни самих себя. Но над морем туман сегодня, всё ещё неслышно извлекаемый жемчуг. В центре города дуговые лампы трещат, взъерепенясь, в приглушённом сиянии на центральные линии улиц, слишком льдистого цвета для свечек, в слишком густой измороси для холокоста… высокие красные автобусы пошатываются, со всех фар маскировка снята недавним распоряжением, теперь уворачивайся, пересекай, ослеплённый, громадные, горстями надранные клочья сырости скользящие мимо, одинокие как пляжи под перламутровым туманом, чья колючая проволока, никогда не изведавшая внутреннего укуса тока, лишь пассивно тянется, окисляясь в ночи, обвивает теперь, как подводная водоросль, кольцами, зверски холодная, острая как скорпион, весь песок милю за милей без единого следа гуляющих, с тех пор как ушли прогулочные лайнеры последних лет мирного времени торжественно провожать прежний мир вечеров с вином, оливковой рощицей, дымом трубочки, прочь по ту сторону Войны, теперь он обглодан до ржавых стоек и распорок пахнущих такой же морской горечью как и этот пляж, по которому тебе даже ходить нельзя, потому что Война. На возвышенности, поверх низин, в обход прожекторов, в чьи лучи прошлой осенью набивались перелётные птицы, ночь за ночью, фатально пойманы, пока не свалятся замертво с неба, ливень из мёртвых птиц, верующие на вечерне сидят в холодной церкви, трясутся безгласно на вопрошание хора: где радости? А где же ещё как не там, где Ангелы поют новые песни и льётся звон колокола при дворе Царя. Eia—странный вздох, тысячелетний—eia, wärnwirda! эх, нам бы туда...Усталые люди и чёрный их вожак с бубенцом отделяются, насколько получится, настолько далеко от своих овечьих одёжек, насколько год дозволит им отбрести. Так приидите ж. Отставьте пока что свою Войну, бумажную или железную войну, бензиновую или плотскую, придите с вашей любовью, с вашим страхом поражения, вашим изнеможением от неё. Она не оставляла вас целый день, убеждала, прибалтывала, требовала верить в пропасть всякой брехни. Да разве это ты, вот это смутно преступное лицо на карточке твоего удостоверения, чья душа отчикнута казённым фотоаппаратом, когда упала гильотина шторки—или может, остался при своей душеньке, у Служебного Входа Столовой, где они пересчитывают ночной приход, девушки из УФАА, девушки по имени Айлин, аккуратно сортирующие по морозным отделениям прорезиненные буро-малиновые органы с их желтоватой приправой жира—о, Линда, иди сюда пощупай-ка этот, засунь палец в этот желудочек, обалдеть, всё ещё дёргается... Любой, на кого ты и не подумал бы, все замешаны, все до одного, кроме тебя: священник, доктор, твоя мать надеется прицепить на флаг ту Золотую Звезду за погибшего, плоская сопрано из вчерашней программы Би-Би-Си, и не забудем м-ра Ноэла Трусса такого стильного и умного на тему смерти и последующей жизни, штампует напропалую четвёртый год подряд, а также парней в Голливуде, что толкуют нам как тут классно всё, сплошная хохма, Волт Дисней, у которого слонёнок Дамбо ухватывается за своё пёрышко, как все те трупы под снегом сегодня среди танков выкрашенных белым, столько рук, каждая примёрзла к Чудотворной Медальке, кусочку обработанной кости на счастье, за пол-доллара, с усмешливым солнцем, что подглядывает под широченный халат Свободы, тупо стискивают, рядом с воронкой, где разорвался 88-миллиметровый, а что вы думали, это детская сказочка? Сказки кончились. Детишки не здесь, спят они, но у Империи нет места для снов и сегодня тут вечер Только Для Взрослых, в этом убежище под лампами с глубоким горением до-Кэмбрийского выдоха, душистого как готовящийся обед, тяжёлого, как сажа. А выше, за 60 миль, ракеты зависли на неизмеримый миг над чёрным Северным морем, прежде чем упасть, всё ускоряясь, до оранжевого жара, Рождественской звездой, в неудержимом порыве к Земле. В небе пониже ещё и летающие бомбы, ревут как Вражина, выискивают кого им сожрать. Сегодня путь домой неблизок. Слушай пение этих поддельных ангелов, причастись хотя бы через слух, и пусть даже им не изъяснить твоих надежд в точности, в точности не передать твой тёмный ужас, слушай. Здесь должно быть звучало песнопение задолго до вести про Христа. Наверняка, если только случались настолько же плохие ночи как эта—ну хоть что-нибудь, чтобы дать шанс другой ночи, которая и впрямь могла бы стать любовью и рассветом, осветить путь домой, изгнать Вражину, разрушить границы между нашими странами, нашими телами, нашими историями, всё полное враньё, о том кто мы такие: на одну ночь, оставляя лишь ясный путь домой и память о младенце, которого ты почти увидел, чересчур хрупкого, слишком много дерьма на этих улицах, верблюды и прочая скотина тяжко ворочаются снаружи, каждое копыто может его растоптать, сделать из него всего-навсего ещё одного Мессию, и наверняка кто-то уже делает ставки на это, пока здесь, в этом городе, Еврейские коллаборационисты продают ценную информацию Имперской Разведслужбе, а местные проститутки ублаготворяют необрезанных интервентов, заламывают цену насколько выгорит, в точности как и держатели гостиниц, которые, естественно, в восторге от постановления про регистрацию, а в столице уже задумываются не пора ли, возможно, давать каждому номер, да, пронумеровать всех, что поспособствует SPQR держать Учёт… Да ещё Ирод или Гитлер, хлопцы (полевые священники тута в Бубельгии мужиковатые, обтрёпанные и крепко пьющие), что это за мир («Забыли Рузвельта, падре»,– доносятся голоса сзади, святой отец не может их разглядеть, эти искусители преследуют его даже и во сне: «Вендель Вилки!», «Как насчёт Черчилля?», «Арри Полита!») для младенца, чтобы сюда явиться, показать 7 фунтов 8 унций на весах Толедо и думать будто он тут всё искупит, блин, да ему бы провериться в порядке у него мозги или как...