Юрий Орлов
Серебро морского песка
Просьба
Не стану называть настоящего имени. Даже имени кошки, которая прыгала со шкафа на шкаф её комнаты, не назову. Выдумаю, пожалуй. Оставлю название улицы: улица Шенкин города Тель-Авива. Там была квартира-мастерская.
И за окном шумел первый осенний дождь.
Так вот, Леночка, как раз в то время, когда ты была еще королевой там, где все почитали уважаемого психиатра, мы сидели и слушали дроби средиземноморского ливня не так далеко от тебя – всего два часа полёта над Кипром, Босфором и двумя морями.
Сонечка впивалась в разрезанный пополам лимон, который служил лекарством. Из динамиков потихоньку орал Том Уэйтс1, горели свечи, а в коридоре мелькала толстая марокканская молодка.
– Курить-то хотя бы я могу? – ее крупная голова вопросительно повернулась, показав простуженные глаза немножко влюбленной женщины.
– Кури-кури.
Она сидела на полу спиной ко мне. Я обвил ее: в одной руке коробок – в другой спичка.
Извлекая огонь, я объявил себя Зевсом.
– Крокодил смотрит косо!
Сонечка повела плечом в знак безразличия, – мало ли как можно смотреть, приблизила сигарету к огню, прикурила.
Пять минут назад я оказался на кухне. Взгляд Крокодила был направлен мимо сковородки, на которой жарилась индейка. Ход безмыслия вспахал ему тревожную складку поперек лба. Пришлось уйти.
– Тебе понравился Яффо? – спросила она. – Мы гуляли среди арабов, как среди своих, и нас никто не тронул. Все не так страшно.
– Сладкая пита в кофейне у христиан была очень кстати… А что, нужно радоваться, раз мы живы после этой прогулки?
Она снова пошевелила плечом, как будто вся эта каша между арабами и евреями ее не касается.
– Не понимаю, почему Крокодил. То – земноводное, а это – простой араб, и у него взгляд ревнивца.
– Не знаю. Крокодил и все. У него в городе никого нет, кроме нас. Даже документов нет, любой полицейский может арестовать. Эсти его любит. Крокодилу нравятся мои работы, особенно эта.
Прозрачный дух с бородой вкрадчиво глядел с картины на стене, окруженный кубами и пересечениями бликов.
– У меня есть знакомый художник в Крыму. Было дело я тоже возомнил себя художником. Не хватало холстов, но я чувствовал потребность писать картины. Однажды я принёс ему картину взамен на чистый холст. Друг сказал обидное:
"А почему я чистый холст должен менять на грязный?.."
– На что намекаешь? – спросила она.
Сонечка смотрела с улыбкой, сквозь которую пробивалась едкая кислинка в смеси с табачным дымом.
Я ни на что не намекал, просто вспомнил смешной случай из жизни. Стало заметно, как обида готовится превозмочь простуду Сонечки, поэтому я признался:
– Когда мы вчера скрывались под одеялом, этот прозрачный бородач грозил мне кулаком.
Она рассмеялась:
– Ты врешь, потому что был укрыт вместе со мной и не мог этого видеть!
– Крокодил и дух с картины сговорились. Оба хотят, чтобы я поскорее убрался!
– Перед тем как улетишь, мы должны побывать в Иерусалиме, – эти слова сопровождались убедительным сплющиванием окурка об стеклянное дно пепельницы.
– Мы должны. Но у тебя красный нос. Снаружи льёт, как из пяти ведер, и послезавтра мой самолет.
– Плевать на нос и дождь. Завтра в Старом Городе нас будет ждать человек. Завтра ты увидишь Котель2 и тюрьму Варравы.
На другой день мы ехали в облезлом "Опеле" вдоль периметра мрачных крепостных стен, низкие тучи окрашивали святой город в темно-серые тона и недовольно рокотали, сдерживая надвигающийся ливень. За рулем была женщина по имени Анна, моя землячка из Симферополя. Она была как раз тем человеком, который ждал нас, и она стала нашим гидом в тот памятный день.
Вернувшись в Крым, я буду вспоминать древние камни, покрытые древним лишайником, руки арабских девочек, протянутые за подаянием, очередную кофейню, где обитают "единственные" во всем мире знатоки кофе, и евреев у могилы царя Давида, благословляющих за деньги. Никакой святости не нашел я в тот день. Лишь оглушающий дух фанатизма и стяжательства, и еще проросшие сквозь стены семена застарелой вражды.
Тягостное ощущение старых и новых войн, подкрашенное глухой и ворчливой непогодой, рассеялось, когда в армянском квартале мы нырнули в какую-то дверь и увидели аккуратные раскопки недалеко от купели, где Иисус по преданиям исцелил больного.
Мы вошли в базилику двенадцатого века. Там в безлюдной тишине горели в нишах свечи, и единственный посетитель, монах, бормотал молитву.
– Послушайте, какая акустика, – сказала Анна и запела Ave Maria; ее негромкий голос вознесся под своды и долго наполнял их, когда пение прекратилось.
Ей было за сорок, и она из тех, чьи глаза лучатся глубокой невысказанной печалью. Не знаю, сколько лет эта женщина прожила в Иерусалиме, но она была "ерушальмит"3. Лишь спустя много лет я понял, что это люди особенной любви и преданности этому городу. Мне показалось, Анна все здесь знает, обитатели Старого города ей улыбаются, плещут из окон руками.
Один рыжебородый выходец из Москвы выбежал на балкон и пригласил к себе на чашку чая, когда мы проходили мимо. Из окна его квартиры, уставленной книжными полками, была хорошо видна арка взорванной синагоги "Хурва".
Позже Анна привезла нас в светский район Иерусалима, где с недавнего времени жила вместе со своим новым мужем, профессором медицины. Я на время позабыл, о чем просил у Стены плача, – то ли потому, что во мне продолжал звучать печальный зов той песни, то ли из-за моей ребячливой глупости, которая не научилась еще придавать значение мыслям, оформленным в оболочку слов.
Квартира была на первом этаже старого дома, который построили немецкие колонисты. Окна, улыбающиеся распахнутыми деревянными ставнями, выходили на клумбу, с кустами роз и бугенвиллий. Невысоко, мне показалось, прямо над крышей перекатывались колеса грозы.
– Бог сердится, – сказал профессор, наливая виски в широкие стаканы.
Его терзал сухой астматический кашель.
Сонечка поднялась, и я сосчитал восемь шажков в сторону вешалки, где она достала из своего серого и длинного пальто носовой платок.
Она побледнела и устала от долгих переходов, простуда еще шелестела, но пылающий камин и глоток виски до блеска прояснили ее взгляд, который гладил меня короткими и нежными прикосновениями.
Но ты, Леночка, была как будто рядом, холодная и почти безразличная, и я подумал, что когда приеду, то всё будет уже кончено между нами, ведь я теперь тоже не смогу любить тебя, как прежде.
– Ты женат? – спросил профессор, мудрый еврей из иерусалимской научной элиты.
Сонечка тихо высморкалась в коридоре.
– Женат, – произнес я, в то время как у меня во рту распускался аромат незнакомого алкоголя.
– Кто она?
– Медик.
– Очень еврейская профессия.
Моя жена русская, хотел сказать, но промолчал я. Разговор этот велся в присутствии Анны, которая переводила, поскольку иврита я не знал.
– Я болен, – сказал он. – Как жаль. Ведь у меня теперь есть Анна. – Профессор произнес эти слова по-русски, с акцентом.
Анна погладила ему руку.
– Не надо, – сказала она.
Старик тяжело поднялся и подал сухую ладонь.
– Говорите без меня. Пейте виски. Увидимся, даст бог.
Профессор двинулся, неся груз гиппократовой клятвы, и те, кому она предназначалась, стояли над его согбенной спиной с молчаливым желанием дать освобождение от обязательств почти прожитой жизни.
– Он польский еврей, – сказала Анна, когда профессор спустился вниз по лестнице, ведущей, как я предполагал, в кабинет. – Русский язык у него плохой, из концлагеря.