Банок никаких боцман не видел. Видеть их было нельзя хотя бы потому, что их бы уже несколько раз занесло огромным слоем снега. Но Душков верил, верил и шел переставляя свои ватные ноги по снегу, под которым его еще надежно держал лед, но он, тот лед, на самом деле зыбкий, не умеющий жить вечно, а, как и человек, подвластный законам природы, пока еще гуляющий в безбрежных просторах Арктики и словно игрушками, забавляющийся пришедшими на него людьми, притягивающий их к себе все ниже, словно магнит и носящий их на себе, пока северное солнце его, наконец, не расплавит и не спрячет незаметную крошечную ношу в ледовое море, хранящее в себе тайны поколений, на свое холодное могильное дно, укрыв километровым слоем горькой соленой воды.
– Отдохнуть, отдохнуть надо, Илья Ерофеевич!
– Надо. Давай собак распрягать, мы без них не согреемся Вот так! Теперь немного снега и кусков льда выложить против ветра. Хорошо. Так закроет сторону нашего парусинового домика. Хватай конец, привязывай к упряжке!
Но Душков еле передвигался.
– Илья Ерофи…, у нас и продукты на исходе! Много оставили матросам на берегу.
– Ничего, на сегодня есть хлеб. Вот он. Я его за пазухой отогрел. Есть и от завтрака немного каши в банке.
А завтра уже, будем надеяться на братушек, догребем! Душков ничего сразу не ответил, помолчал, а потом с надеждой в голосе, произнес, обращаясь к боцману, как к спасителю:
– А как думаете? Мы действительно попадем туда?
– Попадем, попадем! Не дрейфь. Хочешь по секрету? Я свое, что к сердцу пристало никому, а тебе вот довелось видно, скажу, раз мы тут вместе в одной упряжке. Хоть я и не верю в приметы, – боцман сплюнул, – а вот помогает. Затеплилась надежда, разгорелся огонек!
– Вы о чем?
– Да о том же! В прошлой ночи, на нашем привале, помню, прикорнул и сон мне чудится. Заносят меня на корабль наши. Капитан встречает. Руки тянет. Радешенек.
– Да. Хорошо если б сбылся! А я, я то где был?
– Тебя не припомню. Проснулся я и мне кажется не зря приснилось, так оно видно и будет. Только…
– Что только?
– Только смущает меня немного, что простыня на мне сверху белая. Лежа я в том сне был, на носилках. Все хочу ее сорвать, ту простыню, да сил нету, не слушаются меня руки мои. А как проснулся, они то у меня замерзли родимые, я и давай их разминать с полчаса, к собакам подходил, в шерсть к ним их засовывал. Грею и отошли.
–А вы где раньше то куда ходили Илья Ерофеевич?
– О! На эсминце на царском. Прусаков топили и на берег сходили. На земле на не нашей, в атаку потом шли. Штыки вскидывали, кололи басурман!
– Ну и как, страшно было?
– Война есть война. Там каждому страшно. Брехня, что к смерти привыкают. Но только не спрашивает никто, боишься или нет. Выполняешь свою работу, так, как и здесь. Ее, ту войну, попробовать надо, а потом только узнаешь, как пороха нанюхаешься, на смерти насмотришься. Но лучше, да это и так понятно, без нее. Мы с тобой сейчас тоже воюем. Только с погодой, со стихией, так тебе скажу. Но здесь легче. Бомбы не рвутся. Пули над головой не летают.
Но Вениамин уже спал, уткнувшись в мешковину.
Боцман же достал карандаш, бумагу и сделал очередную запись в своем дневнике для отчета командованию о пройденном. Подробностей не было, информация его была изложена вкратце. Вскользь упоминалась погода, самочувствие. Можно было все самому изложить на шхуне в своем докладе. Но, как знать? С дневником надежнее, что о его группе узнают.
Ночью, около четырех утра, пурга снова запела. Такое впечатление, что у нее в руках появилась дудка, и наигрывала она жалобную мелодию, мелодию странную, погребальную, такую, что и проснуться трудно с ней. Собаки визжали и жалобно выли, прижимаясь друг к другу.
– Виниамин, ты как? Вставай братушка. Нам тут долго нельзя. Замерзнем мы с тобой. Идти надо. Пеши согреемся скорей.
– Не могу я, – твердил тот, – руки, ноги одеревенели, а выше болят. Дышать, хочу дышать, света, видеть света хочу! А еще есть хочу. Меня бы мамка моя сейчас накормила. А потом и помереть можно.
Все это он высказал тихо, но потом внезапно стал кричать, будто этот крик мог что-либо изменить. И разъяренный ветер относил от палатки его обрывки слов:
– Жить! Дайте мне жить! Хочу на корабль! Домой, отвезите меня домой!
Это уже было не просто хотение, выражение необходимых телу потребностей, это уже была истерика, при которой человек может пойти на что угодно, вплоть на уничтожение себя в порыве приступа и всего, что стоит к этому на пути.
Илья наотмашь сильно ударил Душкова, и этого хватило, чтобы тот рухнул в снег.
– Ты тут не ори! Я на фронте навидался разного! Горлом взять решил. Так я тебя в порядок приведу!
– Ты… Ты никто! Кто ты мне здесь?!
– Ты хочешь жить?! – боцман приблизился к матросу вплотную, – и я тоже хочу, – теперь он сказал тихо и достаточно понятливо, – поэтому надо, чтобы мы были вместе. Понимаешь? И мы дойдем до шхуны! Я все забуду. От тебя ничего не слышал. А сейчас в путь!
Душков сидел на снегу и плакал. Боцман отошел в сторону, дав ему прийти в себя, закурил, собрав остатки табака. Мало помалу все стало на свои места. И матрос взял себя в руки. До самой середины дня от него ничего не было слышно. И когда они расположились на очередной привал, только тогда он снова начал сетовать на свое самочувствие, на то, что не ощущает больше пальцев ни на руках, ни на ногах. Снова жаловался на тяжесть и приступы боли в сердце, на нехватку воздуха для вздоха. Но теперь он об этом говорил спокойно, как будто соглашаясь на свою участь. Казалось, для себя уже все решил и уже попрощался перед своим уходом с этим миром, таким большим, таким прекрасным и жестоким.
– Но почему именно я? Но если бы не я, то был бы обязательно кто-нибудь другой, – думал матрос, и его сознание застилала какая-то черная пелена, мрак. Ничего уже не хотелось, все надежды угасли, планы рассеялись, уже не было никакого сопротивления к жизни, но потом, проходил час, другой и инстинкты к выживанию возвращались. Сознание восстанавливалось и ему снова становилось дико и невыносимо в этих адских, поистине чудовищных условиях, так не пригодных для нормального существования.
Собак кормить стало нечем и Ордынцев решил самую слабую заколоть. Накинул на нее веревку, отвел на несколько саженей за стоянку. Тут же ловко ее разделал. Разделил все на небольшие куски. Варить пищу было не на чем. На дрова можно было пустить нарты, сжечь брезент. Мясо глотали, запивая сырой кровью. После него стало тепло.
Душков пришел в себя. Заметно изменился. Стал уже другим. По-иному рассуждал, думал. Уже не любопытствовал, больше молчал и при любом удобном случае закрывал глаза. Иногда в тишине от него можно было слышать бессвязную речь, тогда он начинал общаться сам с собой. Когда по ночам забирались в палатку, использовали собачий жир на освещение. Во время снов Душков кричал. Кого-то звал на помощь, дико смеялся. Боцман подбирался к нему вплотную, тормошил, щипал, тот приходил в себя совсем ненадолго и, пробыв несколько секунд с открытыми глазами, снова впадал в только ему известные воображаемые несуществующие реальности. Илья понимал, что силы на исходе, ему самому становилось не по себе, но вида матросу старался не показывать. Он перебирал в памяти свою жизнь, оставшись наедине сам с собою в течение ночи. Под раскачивание палатки от напора ветра он вспоминал свою тихую гавань, свою супругу Авдотью, которая всегда выходила провожать его в море. Вот и на этот раз, перед большим плаванием, она что-то предчувствовала и с самого утра была тихая, все о чем-то думала. Умоляла все бросить и остаться. Потом не выдержала, заплакала. Долго ее Илья не мог успокоить. Не понятно ему было, что с женщиной его любимой могло случиться. Сколько раз уходил в море, а такое в первый раз.
– Да вернусь я, перестань, успокойся, ты,– говорил он ей ласково, а сказать правильно все не получалось, не мог, да и не умел. И утешить ее не мог до самой пристани. Сняла с себя она тогда медальон свой с иконой божьей матери. Отдала мужу.