В этот раз, однако, расчёты Светохны, которые у неё, несомненно, были, были ошибочны благодаря стечению непредвиденных обстоятельств, и для меня равно несчастливых, как и то, что с другой стороны могло ждать.
Сильная огласка имени Каллимаха, положение, какое он занимал при дворе, ежедневно растущее значение этого человека пробуждали любопытство во всех. Каждый хотел видеть его, слышать, восхищаться этим чародеем. Устраивали для него пиры, угощали, осыпали подарками, а к тем он вовсе равнодушным не был. Когда ему за несколько похвальных латинских стихов приносили двадцать золотых монет, он находил это очень естественным и в некоторой степени обязанностью. Он открыто говорил, что за бесценок даёт бессмертие, ибо не сомневался, что его труды будут её иметь.
Каллимах был моим начальником, поэтому моя мать повела себя очень любезно, однажды объявив мне, что хочет заполучить для меня итальянца, принимая его превосходным пиршеством в своём доме, на которое позволила мне пригласить лиц, какие были ему приятны, а мне могли быть необходимы.
Очень красивую позолоченную чашу и миску она выбрала как подарок и памятку для Каллимаха.
Я бросился к её ногам, благодаря за эту заботу обо мне, но старался всякими способами отговорить её от этого, а особенно от застолья, которое могло замутить её спокойную жизнь.
Дело было не в цене, потому что она не могла иметь для неё значения, она была щедрой и ей было что разбазаривать, но я чувствовал отвращение к этому открытию дома и привлечению или потдверждению подозрений, кем я был для неё.
Я сказал это открыто.
– Но, дитя моё, – возразила она холодно, – я не утаиваю то, что уже нельзя скрыть, и позволяю свету говорить что хочет. Мне это сегодня безразлично.
Она показала такую решительную и непреклонную волю, что мне, привыкшему к исполнению её приказов, сопротивляться было невозможно.
Я прежде всего представлял ей, что однажды открытые двери дома потом уже снова не закроются, что покоя не будет.
– Когда захочу его вернуть, – сказал она, – будь уверен, что сумею. Ты знаешь меня, знаешь, что у меня сильная воля. Когда что решу, ты можешь быть уверен, что дома никому над собой господствовать не дам.
Мои усилия уже были напрасны.
Слизиак получил приказы насчёт пиршества, которое я ограничил до небольшого числа итальянцев и пана Дерслава из Рытвиан, личного приятеля Каллимаха.
Я вынужден был спросить, от чьего имени и под каким предлогом пригласили меня в дом Навойовой Тенчинской. Мать мне не отвечала.
– Назовёшь меня своей опекуншей. Больше не нужно, но хочу, чтобы ты был мне хозяином и во всём выручал.
Тут нужно добавить одно: что уже в то время в Литве было много человек, которые собирались писать историю её и литовских семей. Те, справедливо или нет, утверждали, что первые и самые старые литовские семьи происходили от итальянских пришельцев, которые некогда там высадились и осели. Выводили Пацов от итальянских Pazzy, а Гастольдов, видимо, от Касталди. С тех пор на дворе старого воеводы бывали итальянцы и этот язык дети понемногу учили.
По правде говоря, Навойова его забыла, но кое-что осталось в её памяти. Поэтому Каллимаха, говорившего на этом языке, она могла понять.
Со дня на день откладывая этот неприятный для меня пир, когда наконец наступил назначенный день, я должен был с великой покорностью пригласить Каллмимаха и его товарищей, потому что для меня великая честь иметь такого гостя в доме моей опекунши.
Дерслав из Рытвиан, который очень неохотно наносил визиты в менее известные дома, ради Каллимаха предложение принял. Вдова послала за Экспериенсом свою самую лучшую карету, с четырьмя своими возницами и слугами в новом цвете.
Сверх моих ожиданий итальянец не только чересчур охотно принял приглашение, но с величайшим тщанием нарядился на него и вёз с собой такое настроение, какое я редко у него видел.
С того времени, как облачилась в одежду кающейся, моя мать одевалась очень скромно и серьёзно; в этот день, однако, чтобы принять гостя, я увидел её так великолепно одетую, покрытую драгоценностями и такую ещё красивую, несмотря на то, что завершала пятый десяток, что, увидев её, я удивился.
Весёлость и панскую манеру она так умела подобрать к одежде, что выглядела почти королевой.
Каллимах, всегда обходительный, там с особенным усердием хотел показаться очаровательным. Это ему удавалось легко. Он чуть ли не один говорил, отвечал, спрашивал, угадывал мысли и обращал разговор так, чтобы мог накормить мёдом лести.
Посаженный за стол рядом с моей матерью, он с великим уважением ухаживал за нею одной, развлекал её, к ней обращался.
Он был героем пира, но умел за это отблагодарить. Всё в этом доме он находил предивным, а время, там проведённое, как говорил, относил к самым счастливым в жизни.
Я радовался тому, что пир удался, подарок был благодарно принят, моя мать вместо усталости имела развлечение, которое привело её в необычайно весёлое расположение.
Я благодарил её на коленях, но признаюсь, что это сближение с Каллимахом и обязанность поддерживать с ним в некоторой степени более тесные отношения, немного меня обременяли.
Объявлениям итальянца, который каждый день разбрасывался этим повседневным хлебом лести, я не много верил. Однако результат чаши, миски и пира был таков, что в глазах Каллимаха я чуток подрос, а на мать мою он обратил особенное внимание. Светохна тем временем устраивала заговор против него. У неё, как раньше, собирались те, кто на будущих съездах должны были скакать перед глазами короля, а теперь устраивали заговор против итальянца.
Так же как когда-то кардиналу Збигневу гуситы угрожали, что убьют его, недруги угрожали и итальянцу, что, где-нибудь схватив, сживут его со света.
Говорили о том Каллимаху, но он, казалось, совсем не боялся, и ничуть не изменил поведение.
Я с Лухной очень редко когда в костёле или на улице мог на минутку встретиться. Сама она опасалась, как бы Светохна меня не впутала и не подставляла на гнев матери, которая закрыла для неё дверь. Каллимах стал этому причиной, когда моя мать не хотела сносить клевету, какую на неё бросали, а Светохна встала против него с яростью.
Это положение вещей продолжалось, когда, однажды вечером прибыв к матери, я нашёл её беспокойной и раздражённой.
Слизиак предупредпредил меня о том, что из Литвы из её имения принесли нехорошие новости, что там происходили злоупотребления и грабежи, один замок её сожгли и т. п.
Она ходила, надувшись, по комнате, едва поздоровалась со мной несколькими словами, когда, точно её какая мысль озарила, неожиданно обратилась ко мне:
– Поезжайте со Слизиаком на место, наведите порядок. Я предпочла бы не иметь собственности, чем отдать её безнаказанно на разграбление.
Это решение меня удивило, как если бы она забыла о том, что я был зависимым, на службе, и отдалиться на более длительное время не имел права, а в сущности даже боялся отдалиться, чтобы не заменили другим и не выпихнули со двора.
По правде говоря, милости матери обеспечивали мне на некоторое время свободную жизнь, но на будущее – ничего. Она не могла, а кто знает, хотела бы обеспечить мою судьбу, на себя через это обращая внимание?
Я должен был напомнить ей о своей зависимости.
– Ты мне там нужен, – сказала она, – у меня никого нет, а итальянец всё-таки сможет сделать так, чтобы тебя отпустили на несколько недель.
– И без итальянца, – отвечал я, – я сам могу это выхлопотать через Шидловецкого, что меня освободят; но Олбрахт привык к своему слуге, панская милость непостоянна; когда рядом его не будет, подберёт себе другого.
Казалось, маму это не очень убедило; настаивала, чтобы я ехал в Литву, наконец начала этого требовать, как доказательство привязанности и послушания, сетовать на своё сиротство и вдовство, настаивать на моей обязанности слушаться её.
В тот вечер, выслушав только настояния, я ничего ещё не решил; мы разошлись, а я принялся раздумывать.