Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Французский язык, утверждают Делез и Гваттари, является «мажоритарным языком по определению»[14]. Политическая история его становления – часть Большого республиканского нарратива о нормализации, который в 1960-е годы вступил в своеобразный симбиоз со структурализмом. Мажоритарный язык для Делеза и Гваттари – одновременно письменный язык «в нормальном состоянии» или la langue (язык) у Фердинанда де Соссюра и язык, доминирующий политически. Нападать на них означает одновременно ставить под сомнение постулаты структурализма и республиканскую историю французского языка. В этом отчасти заключается парадокс движения, которое в англоязычной литературе называют постструктурализмом или, чуть более фамильярно, French theory («французской теорией»): критикуя отношения власти и самоочевидность процессов языковой нормализации и связанных с ней политических структур, оно предложило их новое описание. Жиль Делез и Феликс Гваттари, Мишель Фуко, Мишель Де Серто, Жак Деррида и Пьер Бурдьё создали новую теорию власти, которая затем была частично ассимилирована в рамках идеологии неолиберализма. Впрочем, это совсем другая история.

Нас же интересует новое прочтение «централизаций и гомогенизаций» мажоритарных языков в сравнительной перспективе. С чем уместно сравнить историю гомогенизации и централизации этого мажоритарного языка par excellence? Здесь я не столько следую намекам Делеза и Гваттари, сколько, как выражался Виктор Шкловский, проявляю покорность «воле материала»[15]. История русской революции и советского языкового строительства интересна тем, что на первый взгляд они пошли совсем иным путем: вместо повсеместного насаждения единого национального языка был провозглашен антиколониальный лозунг строительства «национальных языковых культур», лежавший в основе политики коренизации. Начальный этап советского языкового строительства был направлен скорее на мажоризацию языков, которые, в представлении идеологов советской языковой политики, находились «под гнетом русификаторов».

Итак, три революции и три модели идеального политического языка. Точнее, три доминирующие модели, определившие долгосрочные тенденции и радикально изменившие соотношения сил. Идеальный в нашем случае не означает утопический: революции всегда стремятся воплотить свои программы в жизнь всеми доступными им средствами. Средства «молекулярной» революции отличаются от методов народных трибуналов прошлого, но произведенные ею изменения могут оказаться более глубокими, чем попытки реализовать самые радикальные проекты «социальной инженерии». Революция не просто изменяет политические институты, она стремится создать нового человека: в этом смысле «молекулярная» революция ничуть не менее радикальна, чем Великая французская или Великая Октябрьская социалистическая.

Идеологи революционной языковой политики полагали, что образцового гражданина необходимо создать в том числе средствами языка. Как заметил во Втором году Первой республики уже упоминавшийся аббат-якобинец Грегуар: «Новая грамматика и новый словарь обычным людям кажутся всего лишь проблемой литературы. Тот же, кто заглядывает далеко, поместит их в число своих политических принципов»[16]. В 1927 году Евгений Поливанов, великий русский лингвист и один из наиболее известных идеологов советского языкового строительства, констатировал, что революция является эпохой «громадных изменений и необычно ускоренного темпа эволюции»[17] языков и благоприятным моментом для реформ. Мы пойдем дальше и заявим, что революционные потрясения – наиболее благоприятный момент для понимания политической роли языка в его динамическом и статическом аспектах. Под динамическим аспектом я понимаю социальную мобилизацию, под статическим – создание новых политических институтов, к которому неизбежно приходит любая революция.

Революция по определению является моментом, когда на какое-то время перестает действовать то, что философы Просвещения называли «машиной общественного насилия». Возвращаясь к процитированному выше пассажу Руссо, новая власть на самом раннем этапе вынуждена действовать при помощи убеждения. В знаменитой ленинской формуле «верхи не могут, низы не хотят» всегда есть момент перформативной неопределенности: приказы на старом «легитимном языке» больше не исполняются, а новый только предстоит создать. Революция, напоминает Грегуар, должна сформировать свой собственный словарь, переосмыслив старые понятия и введя новые. Она должна провести переописание уже сложившихся политических понятий и при этом всегда вынуждена создавать свои собственные. Это момент, когда знакомые всем слова отрываются от «вещей», теряя привычный смысл и обретая новый. Революция способствует ускорению не только политических, но и языковых процессов: лозунги и формулировки, актуальные еще вчера, стремительно устаревают и теряют свой мобилизационный потенциал. Делез и Гваттари покажут это на примере ленинского рассуждения о лозунгах.

Делегитимация старого дискурса власти приводит и к другому открытию: помимо языка власти и старых привилегированных классов существует язык тех, кто был лишен права голоса, или «язык народа», и, что может быть куда опасней, у части этого народа есть общий язык с соседними, зачастую враждебными государствами. Революция – это открытие множественности языков в смысле вертикальном (артикуляция социолектов) и горизонтальном (языки провинций и соседних наций). Это осознание того, что граждане новой республики имеют аффективные привязанности, связанные со «своим языком». Эти аффекты необходимо переформатировать и спроецировать на новый политический строй, чтобы «сердца бились в унисон» с единым языком – не важно, в рамках единой и неделимой республики или местного Совета. Сам стандарт национального языка при этом неизбежно меняется: как заметит Евгений Поливанов, изменяется «социальный субстрат языка», то есть социальный состав правящего класса.

Революция всегда проводит языковые реформы волюнтаристским путем, не считаясь с возражениями и не всегда учитывая доступность имеющихся в наличии технических средств. Именно поэтому многие революционные проекты превращаются в памятники утопической мысли или реализуются спустя десятилетия. Но при этом революционный утопизм, сталкиваясь с необходимостью реформирования политических институтов, открывает новые социальные функции языка: административно-бюрократические, военно-мобилизационные, экономические и т. д. Революция создает новую типологию языковой веикулярности[18], переосмысляя ее политический функционал.

Наконец, революция не только отрекается от старого мира, но и осуществляет ряд апроприаций, порой самых неожиданных. В своей знаменитой работе «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» Карл Маркс отметил травестийный и до известной степени карнавальный аспект любой революции, когда нация, подобно «рехнувшемуся англичанину в Бедламе», переносится во времена фараонов, древних греков или римлян. Повторение истории всегда имеет оттенок фарса, и люди «как раз в такие эпохи революционных кризисов… боязливо прибегают к заклинаниям, вызывая к себе на помощь духов прошлого, заимствуют у них имена, боевые лозунги, костюмы, чтобы в этом освященном древностью наряде, на этом заимствованном языке разыгрывать новую сцену всемирной истории»[19]. Революции «переодеваются» в костюмы предыдущих эпох: русская революция носила французские парики, кюлоты, а «Май 68-го» притворялся то Парижской коммуной, то Советами, то маоистским кружком. Отсюда постоянные попытки перевода с одного революционного языка на другой и пересечения проектов идеального политического языка от Прериаля до «Мая» транзитом через Октябрь.

Все эти моменты делают проекты революционной эпохи, как любят выражаться французские теоретики, привилегированным примером языковой политики. Данная книга – не попытка написать историю языковых политик или тем более сравнительную историю революций. И не упражнение в революционной хонтологии в стиле Жака Деррида, а еще в меньшей степени – каталог миноритарных языков или анализ новых языковых этик, этосов и габитусов. Она также не претендует на систематический анализ критики структурализма. Скорее она задумана как своего рода пролегомены к новой политической философии языка, важным моментом которой является свержение с трона структурной лингвистики как «королевской науки» в послевоенной Франции. Это не книга по лингвистике или литературной истории и не манифест в защиту «чистой науки» от идеологии. Мы больше не можем верить в невинность научных теорий и нейтральность языка и, уж конечно, в лингвистические теории, которые, как заметил Клод Ажеж, «редко бывают невинными»[20]. Чтобы не затягивать чересчур апофатическую часть предисловия, скажем, что это не исследование того, как политики пытаются влиять на язык, а скорее попытка размышления над способами, как можно при помощи языка осуществлять политику, на примере нескольких проектов идеальных политических языков. Языковая политика – слишком серьезное дело, чтобы доверять его языковедам. Один современный французский историк, резюмируя дискуссию о необходимости изучения латыни во французских лицеях, с удивлением отмечал, что, по мнению ее апологетов, «в латыни интересно все, кроме нее самой»[21]. Едва ли мы сможем найти лучшую формулу для нашего проекта: мы постараемся понять, что важно в идеальном политическом языке, кроме самого языка.

вернуться

14

Ibid. P. 128.

вернуться

15

Шкловский В. Б. Сентиментальное путешествие. М.: Новости, 1990. С. 279.

вернуться

16

Грегуар А. О необходимости уничтожения патуа. См. с. 306 наст. изд.

вернуться

17

Поливанов Е. Д. За марксистское языкознание. М.: Федерация, 1931. С. 127.

вернуться

18

По не вполне понятным причинам этот стандартный термин западной социолингвистики (vehicular/véhiculaire) крайне редко употребляется в отечественной литературе.

вернуться

19

Маркс К. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. М.: Госполитиздат, 1957. Т. 8. С. 119.

вернуться

20

Hagège C. Homme de paroles. Paris: Fayard, 2002. P. 218.

вернуться

21

Waquet F. Le latin ou l’empire d’un signe. Paris: Albin Michel, 1998. P. 220.

3
{"b":"769882","o":1}