Граждане, именно так рождается Вандея; ее корни – в незнании законов; то, что ее взрастило, препятствовало проникновению революции: все эти идолы невежества, эти строптивые священники и заговорщики-аристократы, алчные лекари и слабые или же состоящие с ними в сговоре чиновники, все они открыли безобразную рану в самом сердце Франции: так уничтожим же невежество и отправим учителей французского языка в деревни![8]
Республика, единая и неделимая, должна говорить на одном языке. Собравшийся народ внемлет глашатаям общей воли, синхронизируя свои мысли и действия. Об этом мечтали создатели Первой республики, создавая свой проект идеального политического языка. В их представлении политическое, экономическое, военное, идейное и аффективное единство Республики должно быть обеспечено распространением французского языка, доминировавшего в просвещенной Европе. Разумеется, ни республиканская форма правления, ни наличие уже сложившегося литературного языка не будут неизменными образцами для строителей наций больших и малых, буржуазных и социалистических, воображаемых и почвенно-кровавых, появлявшихся и исчезавших с карты мира на протяжение двух столетий. Но сама идея общего языка как условия возможности того, что французы называют «социальной связью» (lien social), станет важнейшим элементом политического проекта модерна.
Языковые войны не ушли в прошлое с действительным или мнимым ослаблением национальных государств в XXI веке. Хотя современная Европа дает немало примеров классических языковых конфликтов (Испания, Бельгия, Украина), представления о едином языке и модели выстраивания социальных связей существенно изменились. Поиск своего языка и осмысление его политической роли не обязательно связаны с выбором в пользу языка унифицированного и, как принято говорить в русской традиции, литературного; этот язык распадается на множество социолектов, гендерлектов, технических жаргонов, субкультурных тезаурусов и словарей политкорректности. Работа историков, социолингвистов, этнографов, философов пост- и антиструктуралистского направления, феминисток и теоретиков постколониализма подорвала господствовавшую до 1960-х годов догму о «языке в нормальном состоянии» как образцовой семиотической системе, не зависящей от человеческой инициативы за исключением рутинной нормализации.
Появляются проекты нечеловеческих языков, которым наиболее радикальные исследователи также предлагают предать политический статус. Так, Бруно Латур всерьез выдвигает идею переосмысления республиканской политической модели как собрания людей и нечеловеческих существ в некоем подобии однопалатного парламента. Ученые выступают в качестве porte-parole, или официальных представителей, «нелюде́й» в объединенном парламенте человеческих и нечеловеческих существ. Они получают эти полномочия, конструируя артикуляционные аппараты нечеловеческих существ, то есть наделяя их «правом голоса»: устами ученых нелю́ди будут выдвигать свои «требования», а люди получат представления об их «привычках». Предложенную Латуром гибридную модель можно ретроспективно спроецировать на любого «официального представителя»: он не просто «несет» голос тех, кого представляет, а всякий раз конструирует коллективного актора, который изначально представляется в виде бессловесной «народной массы» или «безмолвных вещей», которые нужно привести к покорности или же, напротив, воодушевить и придать им импульс к движению. В латурианской перспективе подобная объективирующая предпосылка будет опровергнута всякий раз, когда официальные представители проявят глухоту к «голосу народа». Мечта о его механической трансляции столкнется не только с заговорами аристократов и священников, но и с предрассудками неграмотных крестьян, что-то «невнятно бормочущих» на своих грубых наречиях. Так «официальный представитель», или «носитель голоса», становится не менее важной фигурой, чем законодатель Руссо, который пророчески вопрошал: «Есть ли у Политического организма орган для выражения его воли?»[9].
Мечта о прямой демократии и непосредственном осуществлении суверенитета «собравшимся на площади народом», в которую вдохнул новую жизнь женевский мечтатель, стала ориентиром и кошмаром, объектом критики и проклятием современных политических режимов. Она прошла через три революции и не исчезла с появлением Национального конвента Первой республики, Советов при революционных коммунистических режимах и децентрализованных, самоуправляемых и не признающих иерархии групп в контексте затянувшегося «Мая 68-го» во Франции, которого, возможно, не было вовсе.
Жиль Делез и Феликс Гваттари, работами которых в значительной степени вдохновлена эта книга (как в методологическом, так и в стилистическом плане), выступали с радикальной критикой репрезентативной модели в философии, политике и искусстве. Они называли «Май 68-го» «молекулярной революцией», предпосылки которой были неочевидны, а последствия мало кем поняты[10]. Они надеялись, что ее главным последствием станет неочевидность ответа на вопрос «Кто говорит?». Врачи потеряют исключительное право говорить за пациентов, тюремщики – за заключенных, учителя – за учеников, мужчины – за женщин[11]. Высший, или «мажоритарный», язык (langue majeure) перестанет заглушать «миноритарные» (langues mineures), что сделает неактуальной модель сложившихся властных отношений между центром и периферией. Для этого неиерархические группы нового типа должны освоить «устройства коллективного высказывания» (agencements collectifs d’énonciation), которые позволят установить связь между «приказами» (mots d’ordre) и имплицитными социальными условиями существования языка. Предложенные неизвестным автором чертежи революционных голосовых механизмов или латуровские инструкции по сборке «артикуляционных аппаратов нечеловеческих существ» являются примерами подобных устройств.
Откуда уверенность в том, что говорящие «от имени народа» или «самих вещей» не узурпируют власть? Мы должны научиться сомневаться в своих официальных представителях – таков главный урок демократии по Латуру. Сомневаясь в представителях, мы разрушаем самоочевидную иерархию языка: пока мы верим в разделение на упорядоченный язык и сумбурную речь, мы верим в иерархическое общество. Но упорядоченность – не природное свойство языка, а следствие его политической гомогенизации. Язык не нейтрален и не «информативен»: «Единство языка является прежде всего политическим»[12]. Не стоит обольщаться революционной риторикой эмансипации, предупреждают нас Делез и Гваттари: якобинская модель языковой нормализации была ничуть не менее жесткой, чем абсолютистская модель Старого режима. В любом миноритарном языке содержатся ростки фашизма. Как не дать прорасти этим драконьим зубам? Ответ Делеза и Гваттари может показаться неожиданным: «Необходимы сравнительные исследования того, каким образом осуществляются централизации и гомогенизации того или иного мажоритарного языка»[13]. Без подобных исследований невозможно само разделение на мажоритарные и миноритарные языки и понимание того, как работает предложенный Делезом и Гваттари механизм «миноризации».
В этом смысле делезо-гваттарианская миноризация мажоритарных языковых систем является проектом идеального политического языка эпохи «молекулярной» революции долгого «Мая 68-го». В идеологическом плане она парадоксальным образом связана, с одной стороны, с проектом прямой демократии по Руссо, с другой – с советскими экспериментами языкового строительства. В плане методологическом она суммирует накопленные к концу 1970-х годов аргументы против классического структурализма и отчасти генеративной, или «картезианской», лингвистики Ноама Хомского, которую тогда принято было противопоставлять социолингвистике Уильяма Лабова. Французская социолингвистика, как и философия языка, была политической с самого начала.