К вечеру снова жар поднялся.
Тамара опять меня спиртом протирала, а я дрожащими руками таблетки комендантские заглатывала – все подряд, не читая надписей на пузырьках.
Жарко, я вся взмокла, а плечо болит невыносимо – наверное я, когда падала, случайно руки не так перед собой выставила, вот и вывихнула сустав. Только шевельну правой рукой – боль сразу щемит такая, что в глазах темнеет и крик не удержать. Плечо сделалось плоское, рука в локте согнута – и не разогнуть! К ночи вообще нетерпимо стало: на какой бок не повернешься – либо ребра больные задену, либо синяки придавлю, либо так лягу, что в плечо боль отдает.
А Тамара все возле меня сидит. Я вяло отмахиваюсь, мол, иди, спи уже, а она не уходит.
– Ох и взъярился ж он на тебя, однако, – вздыхает она, а ее голова все так же мелко трясется, раскидывая черные кудри.
Я подкладываю одеяло под спину. Боль становится тягучей и ноющей, но уже не хлесткой и резкой.
Вижу: все девчонки спят уже. Кто-то храпит, как баба Катя.
Я очень неожиданно даже для самой себя вдруг выдергиваю из сердца самую горькую обиду:
– Так он же меня отпустил сначала! Он… Он так и сказал: пошла, мол, отсюдова. А потом меня Юстус поймал с важным немцем каким-то. И… и все.
Тамара молчит. Трет шею, щупает мне лоб:
– Кажется, спадает жар, однако… Там я в лекарствах твоих мазь нашла немецкую, она помочь должна. Жар заберет… И, говоришь, он сам тебе все эти фрукты да пилюли принес?
Я запрокидываю голову. Закрываю глаза.
– Не знаю. Я уже ничего не знаю. Мне плохо, Том. Мне очень плохо. У меня все болит. Правая рука вообще не разгибается никак. Морозит немного…
– У меня дочка тоже болела часто. Оля ей имя. Она лечиться не любила, вредничала постоянно… Как сопли у нее, так я яиц наварю – да в носки, и к носу ей прикладываю, а она психует, бзыкает. Горячо ей, видите ли… Вер? А как ты завтра работать пойдешь, если совсем никакая?
Я молча смотрю в потолок. Вот, а теперь горячо. Горячо даже глазам, горячо всей коже… и все равно немного морозит… Не знала, что так бывает.
– Слышишь, Вер?
– Слышу, – туманно отвечаю. – Понятия не имею. Сдохну, скорее всего. И меня выкинут, как собаку. Как Тоню.
– Нельзя так! Нужно сказать, что ты чувствуешь себя еще очень плохо!
И тут я начинаю громко смеяться.
Разрываю опухшие губы в кровь – и искренне смеюсь, смеюсь до боли в животе. Как же мне этого не хватало…
– Кому сказать? – протягиваю. – Коменданту? Так с ним разговор короткий будет. Он мне обещал… что если не поправлюсь – мозги мне выскребет.
Я ненавижу. Эту боль в плече, эту ломоту, эти синяки, этот жар. Я ненавижу все в этом гребаном штабе – надломленное, серое и неживое!
– Да не коменданту, а хотя бы Марлин, однако… – смущается Тамара.
– Ей можно. А завтра чья смена?
– Ее. Ведьмина сегодня была.
– Тогда отлично. Тогда… Том, не ляжешь? Я подремать хочу. Ведь если завтра не разрешат остаться…
А я понятия не имею, что будет, если завтра не разрешат остаться. Все тело болит, кажется, еще сильнее; в плече пружинит, голова раскалывается. Я даже метлу удержать не смогу, не говоря уже о чем-то другом…
И Тамара, конечно, оставляет меня одну.
Я наконец принимаю менее болезненную позу и засыпаю. А когда нас будит Марлин, чувствую, что поспала в лучшем случае минут тридцать.
Выползаю из постели и едва ли не падаю. Ноги еще ничего, держат, но шатает невыносимо – за стены приходится хвататься, да одной рукой – правая пульсирует и ни в какую не разгибается.
– Марлин, – кричу, а сама с ног валюсь, каждый шаг одышкой сопровождается.
Она терпеливо ждет.
Все уже вышли на построение, в бараке остались лишь мы с ней.
– Давай быстрее, – говорит Марлин. – Сегодня в лес едем.
– В лес?! Зачем?!
– Дрова рубить. А то осень уж скоро, а осень здесь холодная, топиться нечем. Для кочегарок уголь, конечно, ну а в доме как? Там же голландки в комнатах. Мужиков всех рабочих комендант в бараке запер. У одного чесотку нашли, так она ж заразная. А комендант брезгливый, ты знаешь. Вот, запер их, лекарствами весь барак напичкал и запер. Теперь вы за всех отдуваться будете.
– Марлин… – я пытаюсь неработающей головой понять смысл ее слов. – Я просто… сказать хотела…
– Давай быстрей, ну! У меня сегодня времени вообще нет!
– Я не могу работать. Правда. У меня… кажется, плечо вывихнуто. И жар ужасный, голова кружится. Я… еле до двери дошла. Можно мне хоть сегодня отлежаться? А завтра, обещаю, в работу включусь ко всем!
Марлин морщится и поднимает ладонь.
– Я здесь ничего не решаю, – выбрасывает она.
– Как это так? Вы же надзирательница!
– Вот именно, что я лишь надзираю! А с такими вопросами тебе только к коменданту.
– Марлин! – кричу я в отчаянии. – Вы издеваетесь, что ли?!
– Выходи быстро, я барак запираю. Приспичило – после построения иди к коменданту. Или к Вернеру, если хочешь, вот только сомневаюсь, что плеткой от него не получишь.
И я сомневаюсь.
К коменданту не пойду. И к Вернеру не пойду. Едем мы с Марлин, и если я где-нибудь сознание потеряю – это ляжет на ее совесть.
– Странная вы, – вдруг вырывается у меня. – Мне интересно, что вы своим детям отвечаете, когда они у вас разрешение на что-то спрашивают. Тоже отмахиваетесь и отцу посылаете, мол, он лучше знает?
Марлин от неожиданности давится.
Прокашливается, потирает шею и выдает:
– Если б они были еще… Муж запрещает рожать.
– Почему?
– Не знаю. Говорит, мол, не готов к такой ответственности… Он очень строгий у меня, попробуй слово не так скажи… Ну ладно, выходи давай. Что-то не о том мы с тобой начали.
– И что вас рядом с ним держит?
– Выходи, я сказала!
И я, внимательно глядя в наполненные чудовищной тоской глаза Марлин, покидаю барак.
Все-таки из последних сил строюсь. Встаю рядом с Тамарой – она помогает мне не рухнуть без сил, аккуратно придерживает с левой стороны за плечо. Марлин объявляет всем о рубке дров, о чесотке в мужском бараке…
Я стою. Стою, шатаюсь и пытаюсь дышать, с трудом заглатывая горячий воздух.
– Фрау Эбнер, вы ведь помните о сегодняшнем задании, да?
Поднимаю взгляд и пытаюсь сфокусировать на мутной фигуре коменданта. И снова его образ прекрасного руководителя, его мнимая вежливость и умение бросаться красивыми фразами…
Марлин мгновенно бледнеет и тихо отвечает:
– Да, конечно. Сейчас только я объясняла женщинам…
– Рабочей силе, – поморщась, поправляет комендант.
– Рабочей силе, – покорно повторяет Марлин. – Объясняла, что им предстоит. И… Оберштурмбаннфюрер, появился небольшой вопрос…
Она кивает на меня.
Я холодею. Ну зачем, Марлин, зачем…
– Дело в том, что этой девочке…
– А у этой девочки языка нет, чтобы сказать самой? – обрывает комендант. – Что за чушь, я не понимаю? Фрау Эбнер, у вас есть задание, рабочая сила сама себя не отвезет. А… эта девочка, – с кривой усмешкой передразнивает он, – если ей что-то надо, пусть говорит сама и не убивает ваше время и достоинство, которое, кстати, у вас с каждым днем сходит на нет.
И теперь я не знаю, что и думать.
С одной стороны благодарна Марлин, что она осмелилась сама спросить разрешение у коменданта. С другой… Ее ведь никто не просил это делать!
Все расходятся, а я вздыхаю, опускаю глаза и подхожу к нему.
И только сейчас замечаю, какой же он… уставший, что ли. Выглядит так, будто не спит уже которую ночь. Глаза полузакрыты и мерцают нездоровым блеском, под ними – мешки, да и сами какие-то ввалившиеся, впалые. Только родинка посреди ярко-синего глаза нагоняет воспоминания о зверском обличии…
– И у тебя хватайт наглость приближайться ко мне? – выплевывает комендант и трет щетину.
– Товарищ комендант… Сейчас все дрова рубить уезжают, а я… А я не могу.
– Да что ты! Инвалид?