Нерушимое единство читалось за этими разными рожами. Здесь собрались люди, объединенные самыми крепкими узами, – ненавистью друг к другу. Большинство это глубокое чувство неумело скрывало за вывесками братского радушия и широты взглядов. Но оно постоянно выбивалось наружу в жестах короткопалых рук, в наклонах узколобых голов, в шипящих звуках голосов и особом запахе ненависти – смеси вони от нечистого белья и протухшей селедки.
Для всех творческих работников, кроме подсудимого, судилища такого типа были самым счастливым временем. Их ждали, по ним тосковали, их готовили, по ним отмеряли жизни и эпохи. «Это было до или после того, как исключили Эрнста Неизвестного?» – спросит один матерый ваятель другого, и по ответу сразу станет ясно, людоедские или вегетарианские времена имеются в виду.
Судилища позволяли под видом принципиальности, дружеской заботы, профессиональной помощи или просто без всякого прикрытия – напрямую искупать коллегу в помоях, протащить волоком по дерьму, высказать ему все, что о нем думаешь. А думали все обо всех очень плохо. Потому выступления превращались в соревнования, кто зачерпнет из выгребной ямы больше и размажет надежнее. Все валили в одну кучу: творчество, быт, идеологию, медицину, копеечные долги и школьные обиды.
При оглашении повестки дня Занзибарский держался бодрячком, позволил себе закинуть ногу на ногу и приветливо кивать публике. Но никто не ответил ему: все отгородили его невидимой стеной, на которой висел лозунг: «Нам не по пути с разложившимся отребьем, подонком и алкоголиком». Выступить захотели все. Председатель выбрал самых достойных и начал с себя. Торжественно дал себе слово, поднялся с места, горестно закатил глаза и начал прицельно метать молнии.
– Партия учит нас, что без твердых ног нет крепкого тела. Всему нужна опора, крепкая основа, скелет, каркас, конструкция, Конституция, – повысил голос до поросячьего визга вальяжный Павел Пердосрак, который очень гордился своей древней пролетарской фамилией. – Я всегда говорил, что образование для художника – необходимая отправная точка мастерства, без образования художник – нуль без палочки, – по-рабочему прямо резал председатель городского отделения Союза художников.
Никакого образования у него вообще не было, он даже школу не окончил. Выходец из семьи потомственных золотарей от токарного станка, он уверенно шагнул прямо в парторги крупного завода, а это позволяло ему делать что угодно: резать гравюры, писать картины, руководить культурой, топтать таланты.
«Ясно, выговор влепят, как пить дать», – бодрил себя Занзибарский, чувствуя, как нога сползает с колена, а по телу начинает разливаться озноб раболепного страха перед открытыми в злобной брани ртами.
– Свежие партийные решения прямо указывают нам творческие пути социалистического реализма. С такой дороги не свернуть. А вы по ней не идете. Вы в канавах валяетесь. Мимо трудящиеся с транспарантами, песни поют, подвиги свершают, энтузиазм плодят. Вам из канавы не видно. Глаза залиты. Теперь я вижу, что вас неслучайно с первого курса худграфа за драку и непотребное поведение выбросили, – задорно с визгливым пионерским азартом тараторила худенькая маленькая скульпторша Писец-Анжу. Саму ее никогда не выгоняли. Но не было такого места, из которого не изгонялся бы ее муж, – такой же маленький и такой же скульптор.
«Ох, не отделаться мне выговором, если эта вша завелась», – итожил про себя Занзибарский, чувствуя, как у него, здорового мужика, перед этой щуплой фигуркой слабеют колени и все тело норовит сползти на пол.
– Марксистская идеология ежесекундно непримиримо борется с врагами любимого режима. Нам не нужны случайные люди. Им место за колючей проволокой. У нас крепкие ряды. Мы не потерпим проходимцев. И кто только вас в фонд привел, – во все стороны брызгал слюной и картинно пожимал картонными плечами сухой сморчок гравер Баков.
С детства он носил куцую седенькую бороденку, с юности ловил рыбку в мутной воде канализации. А затем торговал склизкой чешуей. Его совестили: «Эй, мудило, ты хоть хвост продай». А он, выжимая ветхую дырявую гимнастерку, сурово отвечал: «Нет, только чешую».
Он и был тем самым человеком, что привел Занзибарского в фондовые мастерские, предложил принять его на работу и выделил ему первый маленький закуток у входа, где будущий повелитель малярной кисти не мог вытянуться на полу в полный рост.
Баков – похожий на узкую пачку сырых, подернутых плесенью старых газет – магнит, который притянул к себе толпу смрадной нежити. Говорливые сороки брезговали испражняться на него. Нос Могильского следовал за ним по лабиринтам канализации.
«Вот сухая кочерыжка заладил. Не исключили бы», – лихорадочно соображал матерый певец заводов и фабрик, чувствуя, что обед может вырваться наружу. Больше всего поражали выступления собутыльников.
– Теперь я понимаю, откуда у тебя в картинах такие черные зловещие тона, такая унылая беспросветность, так бедна нищенская палитра. Все от беспробудного пьянства. А я предупреждал: не падай на дно стакана, до добра не доведет, – раскачивался от глубочайшего тяжелого похмелья Мешков – убогое существо на комариных ножках.
– Ничтожны твои замыслы, Аристарх. Мелки твои идеи. Нет у тебя творческого горизонта. Ты сжат в тисках своей болезни. Иди и лечись. Не позорь наши ряды, – надрывал петушиный голосишко Пасар, который час назад выпрашивал у Занзибарского на опохмелку, а в Союз попал как представитель нацменьшинства.
– Как друг тебе говорю: отрекись от враждебных влияний. Не сори своим талантом, не торгуй им как шлюха. Не стой на паперти злого умысла, – торжественно заклинал Ахросимов. Из всех видов творчества он предпочитал то, что делают на диване с женщинами.
Занзибарский уже не ощущал собственного тела. Оно растеклось по полу и жалко хлюпало под грязными подошвами строгих беспристрастных судей. Он не удивлялся и почти не обижался на ораторов – сам так же, с таким же жаром выступал не раз. «Поболтают и разойдутся», – уже не верил он собственным мыслям. И не зря. Решение оказалось неожиданно суровым. Ударило по самому больному и чувствительному месту любого художника – карману.
Матерого властелина кривых подрамников не исключили из Союза, но на три года лишили двадцати процентов зарплаты.
Любой художник в красно-коричневой России одновременно одинаково горячо и страстно отстаивает три права. Право на свободу творчества, независимость замыслов и устремлений от официоза и идеологии. Право на постоянный стабильный казенный заработок, который давала только эта самая идеология. Право на постоянную халтуру, или калым. Честный человек совместить эти три права в тоталитарном государстве не может, потому что не считает возможным одновременно служить хозяину и обманывать его. А вот художникам это удавалось без труда.
Потому они все без исключения так крепко держались за казенные места разного типа и ранга оформителей. Самой престижной считалась работа в фондовых мастерских. Постоянно охаиваемый казенный труд был основой благосостояния, стержнем достатка. Без него сложно было прокормить семью. Занзибарскому пришлось искать, чем заполнить брешь.
– А мне директор завода и говорит, – через сорок лет уверенно врал живописец, – вот тебе шестьдесят художников. Будь среди них главным. Но чтобы мне наглядная агитация, оформление колонн, красные уголки, вывески – все на высшем уровне. Отвечаешь персонально. Я тебе доверяю. Увольняй, принимай кого хочешь. Судимость твоя меня не интересует. Пусть они свое решение на залупу себе натянут. Получать будешь по полной. Мне твой председатель не указ, у меня такие в разнорабочих ходят. Для меня их суд и решение меньше собачьего лая значат. Мой принцип: заработал – получи. Правильный мужик был. С галстуком и подтяжками. Меня ценил.
На самом деле Занзибарскому действительно удалось найти место на большом авиационном заводе. Но не главным художником – такой должности вообще не было – и не начальником отдела эстетики, такая должность была, но занималась не им, а простым цеховым художником, которых на заводе было больше пятидесяти.