Алехандро
I
Весь жар от свежезаваренного матэ вбирали в себя округлые бока тыковки. Оставалось лишь горячее, не обжигающее тепло для ладоней и аромат свежей коры и легкого древесного дыма костра, разведенного где-нибудь в глубине непроходимой сельвы. Лакированный узор почти везде облупился, обнажая серую, потрескавшуюся и истертую воловью кожу. Было приятно держать в руках ее тяжеловатую плоть – благоухающую, словно живую от осязания горячей кожи и удобной овальной формы, подобной человеческому сердцу.
Сто лет я уже не пил матэ. Да еще из калебасы, с настоящей металлической трубочкой – бомбильей. Передав мне ее, Алехандро снова сел на матрас и оперся спиной и затылком о голую стену. Но взгляд его был все также прикован к тыковке, зажатой в моих ладонях. Он точно жалел, что опрометчиво доверил ее чужаку.
Летучий, едва уловимо курившийся из горлышка калебасы пар теперь взлетал и рассеивался перед самым моим носом. А я-то вначале подумал, что он изучает свои скрещенные на животе руки – коричневые до кофейного, с полноватыми, как и вся его фигура, пальцами и кистями, – или джинсы – затертые, в коленях уже уподобившиеся цветом серым стенкам сосуда для матэ. Нет, теперь, когда калебаса, источавшая аромат вечной весны, перекочевала ко мне, всё стало ясно. Взгляд его, напряженно-завороженный, был прикован к пару от напитка.
II
Вдыхая неуловимо-летучую зыбь из узкого горлышка, я втянул в себя очередную порцию бескрайнего свежего леса. И зелень Люксембургского сада, по аллеям которого я шел к месту, назначенному Ульрикой, шелест платанов вновь окатили волной, унося всю усталость прочь из этой душной, закупоренной, как бутылка, комнаты, где не было ничего, кроме света серого дня на голых стенах, стола и трех матрасов, на один из которых он жестом предложил мне сесть. Даже свет от задвинутых светло-зеленых гардин превращался здесь в бутылочный.
– Вкусный матэ, – проговорил я, еще раз приложившись к трубочке. Алехандро не отозвался. Его черные, как угли, глаза, утопленные глубоко в индейском прищуре смуглых век, так неотрывно следили за моим питьем, что стало не по себе.
Вдруг, словно почувствовав мою реакцию, Алехандро произнес:
– Я всегда думаю об этом, когда пью из нее. И в другое время тоже… Но, когда держу ее… в руках… постоянно…
Сильный акцент испанского Алехандро выдавал в нем коренного боливийца. В нескольких фразах, которыми он обменялся со своей смуглокожей подругой, угадывался диалект индейцев кечуа.
Впрочем, весь его облик без слов говорил о крови, текущей в его жилах, о происхождении. Всё выдавало в нем кечуа[19]: неподвижность, скупость движений, приземистая, грузноватая фигура, и такое же лицо – не полное, а словно отекшее, широкое, в редких, но глубоких складках морщин; его смуглость словно становилась еще гуще от тени черных до блеска волос, густых, топорщащихся, как перья на вывихнутом крыле ворона, и таких же бровей – смоляных и косматых, скрывающих взгляд в узком, индейском прищуре.
– О чем? – вопрос мой прозвучал для Алехандро, как эхо. Во всяком случае, он его словно не услышал.
– Когда держишь сам, это труднее представить… – продолжал Алехандро. – Но вот так… со стороны… я словно вижу его…
– Кого?
– Это всё из-за рук… Он как-то по-особому держал свою калебасу. Словно трубку курил, но трубку… с чем-то божественным. У него всё получалось по-особому… Знаешь, чья она? Чью калебасу ты держишь? – вдруг спросил Алехандро, и в голосе не было никакой отрешенности. Голос его прозвучал живо и… настойчиво. Словно потребовал: в ответе не должно быть ни капли неясности. И неправды. Только тут он сомкнул веки, и лицо его, и весь он словно окаменел, и в комнате словно осталось лишь изваяние, а Алехандро куда-то исчез, унесся, оставив меня один на один со своим ответом.
И «нет» вдруг застряло в горле, словно нечто-то глупое и никчемное. Что-то почти мальчишеское с дрожью мелькнуло внутри: я, конечно же, знаю, чья она. Я знал это, когда увидел ее в руках Алехандро. Еще до того… Но мне было бы во много раз легче узнать это наверняка, если бы Алехандро посмотрел на меня сейчас, прочитать верный ответ по его глазам.
III
И я решился. И уже собрался произнести его имя, а вернее, прозвище – веселый, радостный возглас, которым небо окликнуло заснувшее человечество. И люди, очнувшись от тяжкого сна, кинулись на этот клич… Но эхо, сыграв с ними в неуловимые прятки, раскатисто пробежав по бездонным каньонам, умчалось куда-то вдаль, к заснеженно-нежным вершинам, оставив несчастным лишь троекратный отзвук – правды, страданий, борьбы… Остался отголосок далекого звонкого зова – веры, надежды, любви – и саднящая рана тоски: неизбывно томиться по бездонной небесной лазури…
– Он сам дал мне ее… В последнюю ночь, перед боем в Юро… – произнес Алехандро и вновь посмотрел на меня. Взгляд его стал непроглядно глубоким, и голос зазвучал неожиданно глухо, словно долетал из бездонных глубин ущелья.
– Его руки… Они держали эту тыковку в ту, последнюю ночь. Ньято, как всегда заваривал кофе. Неутомимый Ньято, наш повар и интендант… Ему удавалось сварить бодрящий, крепкий напиток из протухшей, грязной воды и вчерашней кофейной гущи… Он вообще был очень удачливым. Я поначалу даже принял его за кубинца – такой он был смуглый, подвижный и ловкий, к тому же весельчак, всегда балагурил… Только очень любил поесть. Отсутствие пищи, по-моему, мучило его даже больше, чем нехватка воды… Но в тот день вода у нас была. Мы набрали ее накануне, в низине, у источника, орошавшего картофельные грядки крестьян. Мы здорово наследили тогда на этих проклятых грядках…
Кофе командиру всегда наливали первому. Но должность тут не при чем. Просто все пили кофе с сахаром, а он – без… И вот Ньято уже собрался сделать ему, как всегда, без сахара. Хотя и сахара у нас почти не осталось… И вдруг Фернандо просит его: «Завари мне матэ». В темноте его почти не было видно, но все слышали, как надсадно сипела его больная грудь, все чувствовали, как ему больно и трудно, как он мучается и не может заснуть. Удивительно, я до сих пор не могу понять… Даже в кромешной тьме каждый из нас чувствовал его присутствие, словно видел его. Я спрашивал у других: у Адриасолы, у братьев Передо, и у кубинцев… Наверху – ни звездочки, хоть глаз выколи, а все, кто не спит из отряда, затаив дыхание, «видят»: вот он, тяжело дыша и покашливая, стоит, навалившись грудью на ствол дерева, и, обхватив его, точно обнявшись со старым боевым товарищем, замирает так на минуту, две…
IV
Время в лагере в бессонные, беззвездные ночи тянулось бесконечно долго… Тех, кому после перехода, рухнув замертво, удавалось тут же заснуть, мы считали везунчиками. После бессонных ночных переходов и караулов без пищи и, особенно, без воды, от нечеловеческого напряжения заснуть бывало очень трудно. Болели ноги, искусанные москитами и клещами, покрытые расчесанными, гноящимися ранами, распухшие, разбитые от камней, бесконечных подъемов и спусков. Болела спина от ремней рюкзака, от винтовки, от этой проклятой поклажи, которая с каждым шагом перехода становилась все тяжелее, пока, уже на грани обморока, не начинало казаться, что ты тащишь на плечах свинцовые плиты, какое-то чудовищное, несправедливо наложенное на тебя проклятие. И потом, на коротком привале, такой же свинцовой, чудовищной тяжестью набухала голова, и в воспаленном от бесконечного напряжения мозгу вместо целительного сна громоздились каньоны и горы, и без остановки запутывались и запутывались в вязкую, лихорадочную паутину мыслей махрово-зеленые, ядовито лоснящиеся кустарники и лианы. Когда ты лежишь на холодной, каменистой земле в таком состоянии, и нервы, как натянутая струна, любой посторонний звук – как пилой по струнам… А командир боролся с астмой. Это было жутко. Будто, действительно, кто-то невидимый нам, но совершенно материальный для командира, тяжело садился на его грудь и душил, душил… Никто не мог ему помочь, и от этого становилось еще невыносимее… А он боролся там, в темноте, с ней в одиночку. А когда становилось уже невмоготу, он подползал к ближайшему дереву, карабкался и, встав на ноги, обнимал его ствол, прижавшись к коре изболевшейся грудью. Он считал, что такая поза помогает бороться с астмой… Он почти не ел в последние недели… И не спал… Такие ночи изматывали не меньше, чем дневной переход.