Да, Ульрика сумела подобрать ключик к бронированному сейфу под названием «сердце генерала». Нет, каково! «Это просил разузнать у вас господин Сентено»!
Рендидо при первой же встрече своим невнятным, тоску нагоняющим голосом пробубнил, что это была идея валькирии: воплотить его в племянника знаменитого Буша, «боливийского Цезаря». Потомок идола и кумира всех вояк-солдафонов, этих потомственных «хунтистов», которых хлебом не корми, а дай пустить кровь каким-нибудь левакам, демократам и прочим во имя спасения нации, или поиграть в войнушку, при этом непременно позвякивая пустопорожней погремушкой замшелого патриотизма.
Да, да, Альдо, ты попал пальцем в небо, а, вернее, отмычкой – в скважину, открывающую потаённую дверцу. Сейчас шкатулка сеньора генерала откроется. Тебе даже слышится звон музыкального механизма. Трень… трам-пам-пам. Теперь Ульрике только и остается, что подтрунивать над твоей шпиономанией.
Она зовёт тебя Германом, и все остальные. «Так лучше, – говорит Рендидо, когда вы прощаетесь. – Так каждому легче вжиться в свою легенду». И он, получается, на самом деле никакой не Рендидо. И Торрес, и Ульрика, и Рубио, и Мария…
И он – никакой не Альдо, а этот вот тип, который только и делает, что пялится на него… просто верх наглости! И главное, делает вид, что ему хоть бы что. И не думает прятаться: не отстаёт ни на шаг, обезьянничает, повторяя малейшее движение.
Неужели это твоя обезьяна, Альдо? Эта тварь, которая беспрестанно корчит рожи, гримасничая и кривляясь. Неужто ей, именно ей суждено превратиться в того самого человека (с большой, непременно с большой буквы «Ч»!), будущее которого проблескивает на горизонте? Ведь ради него – всё это. И «Хроника» – рубка бумажного тростника ради сахара ненависти. Или эта высшая сладость, этот нектар предназначен не тебе, а тому, которого и не разглядеть за горизонтом.
А тебе остается одно – день за днем превращаться в макаку, и кожа твоя прорастает звериной шерстью, а душа – животными инстинктами. Обратный отсчет, Альдо… Как деревянный дурачок Пиноккио, по глупости и незнанию примеривший шкуру осла.
А шкура прирастает намертво, так, что от нее не избавиться. Пробуй, пытайся, лезь из кожи вон: любые попытки обречены. Ведь это твоё собственное отражение гримасничает тебе же прямо в лицо. Без забот и препятствий пронизывает ряды манекенов, с равным успехом одолевая и застывших франтих в тысячефранковых шмотках, и бесстыдно раздетых, пялящихся в марево улицы худосочным стандартом пластмассовых сисек.
Захватывающий променад! Где уж тут тягаться серфингу по лазурным волнам вблизи золотых пляжей Ривьеры!.. Этаким пёрышком по стеклу, а, скорее, мартышкой, порхающей по непролазным лианам.
Но легкость скольжения, как и всё в этом мире, имеет свою плату: отражение то и дело сливается с ряжеными чучелами, рождая причудливые суммы в духе «Капричос»[5]. Пожалуй, не Гойя… Ближе к Пикассо. Его «Сюита Воллара»[6], где художник, разыгрывая бой быков, в неистовой тавромахии сливается со своей жертвой и становится Минотавром. Или «Герника»[7], прореха в пространстве и времени, прободение в холсте бытия, дыра, кричащая в кромешные корчи ада. Там, именно там самое место твоему жалкому, мерзким, холодным потом залитому облику, который то и дело искажается в мишуре роскоши, дробится и комкается в кривых зеркалах витрин шикарных магазинов улицы Гинемэ.
Или всё от воздуха, отравленного весной и угарным газом? Он плавится, как над раскаленной жаровней, изгибается в пыльной духоте набитой машинами улицы. Как тело Ульрики в миг, обозначенный порциями дрожи. Её плечи, покатые плечи пловчихи, ослепительно белые, как нордический лед, арктический наст, под которым таится арийский огонь обжигающего исступления, откидываются назад – словно сведенные судорогой или неодолимой рукой палача, – разом выставляя груди, тяжелые и упругие, будто вдавленные сверху. Они, и так широко посаженные, расходятся ещё больше, и росинки любовной испарины, дрожавшие в ложбинке слева от сердца, в маленьком озерце вокруг серебряного нательного перекрестья, тают, разом обращаются в ручеек, текущий из ступней распятого в жизнь вечную…
Казалось, она задыхается… Как эта улица, втиснутая небывалой для апрельского Парижа жарой в нагретый асфальт, задыхается от выхлопных газов, под саваном смога, осевшего над тротуарами, среди молодой листвы платанов, уже в зародыше отравленной пылью и вонью из тысяч и тысяч выхлопных труб, нескончаемой процессией, под несмолкающий «Stabat Mater»[8] клаксонов и рычащих моторов, курящих свой ядовитый фимиам.
Или это задыхается сердце, не в силах перекачивать загустевшую от холодного выпота, вязкую кровь? И ниточка, связывающая тебя с тем, скользящим в витринах, истончается вдруг до предела, до диаметра нервного окончания где-нибудь в мизинце левой руки. А что, как несчастному Коллоди уготовано испариться, тут, прямо посреди этой чертовой застекленной, оранжерейной теплицы – улицы Гинемэ? Останется от него мокрое место. Да ослиная шкура. Все возможности превратиться, так сказать, в барабан революции. Не зря, не зря так страдал и мучился обращенный в осла Пиноккио. У хозяина послушнейших осликов – бывших доверчивых ребятишек – то и дело получались чудные барабаны, громкие, звучные, ходовой товар из шкур превосходного качества. Уж на что был дурачок, да ещё из полена, и то понимал, как легок путь от осла к барабану, и как тернист – к человеку, пусть даже с маленькой, самой маленькой буковки.
Тут стеклянный колпак бутиков Гинемэ вдребезги оборвался, и с улицы Вавин в лицо ударил порыв свежего, ветра, смяв липкое, вязкое безвоздушие и швырнув его прочь, как скомканную вчерашнюю газету. Порыв ветра… Самого настоящего, весеннего, который продувает насквозь жалкие, забитые потом и пылью поры. И страхом? Признайся, признайся себе. Наберись мужества.
Признайся себе во всём… В том, что ты захотел её в ту же секунду, как увидел на перроне Северного вокзала. «Герман?», – спрашивает она, а ты стоишь, как осел, не в силах вымолвить слово, онемев, а в глупой твоей башке мелькает: Брунгильда[9]… валькирия… Каким-то тевтонским напором, кумулятивными порциями впечатлений она вторглась в твою душу. Высокая… рыжая… ни следа косметики… зеленое пламя в глазах, то разгорающееся нестерпимо, то гаснущее до непроницаемости.
И голос её – низкий, грудной, из самой глубины груди, обтянутой приталенной клетчатой «ковбойкой». Пущенная навыпуск, она вместе с джинсами откровенно выказывает напоказ объем и симметрию сильного, налитого неутомимой энергией тела спортсменки. Ворот рубашки, расстегнутый на три пуговицы, открывает шею – высокую и гордую, словно башню слоновой кости, без единой морщины и складки, и дальше вниз, из белейшей впадины – пологое и неудержимое начало живых, теснимых и сдавленных рубашкой выпуклостей. И там, в бездонной белизне этого начала – католический крестик на черной бечевке: серебряные перекладинки с намертво припаянной фигуркой.
И сходу, как в омут, затянутый в этот хаос симметрий, ты чувствуешь себя Зигфридом – наливаешься силой и волей, готовой на всё, лишь бы смять, сорвать эти джинсы и эти ненужные пуговицы. И вдруг опомнившись, ты наталкиваешься на её взгляд. Ледовитая, бездонная Балтика, плещущая и мерцающая темно-зелеными волнами. «Verde olivo»[10]… Насмешка сквозит в её взоре, и ты страшно смущаешься, как студент-первокурсник на твоём же экзамене, и с пунцовеющим лицом и сладостной истомой внизу живота ощущаешь, что она всё почувствовала. Насквозь увидела, что в тебе проросло. «Зеленая олива»… И вся твоя университетская спесь и магистерская рефлексия в тот же миг, на перроне Северного вокзала, превращается в гору пыльного хлама, груду чемоданов, которые мимо проносит носильщик, услужливо семеня вслед за напомаженной и аляповато разодетой дряхлой старухой.