Вранье, вранье, там что-то проступало, сквозило и просвечивало, какой-то волновой энергетический узор, похожий на зубастое крыло, которое вцеплялось в грудь, тянуло вверх за фалды, а может, на пару плотоядных крыльев, схвативших за спину… Толчок, удар, прорыв, распахнутая дверь в неведомое мглистое пространство, в его непроницаемую мощь – и одновременно полную прозрачность, беззащитность выписывал Золотник с великим усердием.
Какая цепь событий привела его в наши палестины? О своих подвигах в миру Илья Матвеич рассказывал смачно, колоритно, приняв на грудь, как дополнение к этой счастливой жизни – в качестве гастрономического удовольствия. И не только! Выпивка в случае Ильи Матвеича несла духовную нагрузку, сулила теплое застолье, где провозглашают заздравные тосты, вспоминают прошлое, говорят друг другу приятные слова.
Собирались у нас за большим овальным столом с ореховой столешницей, будто бы вросшем резными “львиными лапами” в паркет, папа называл его обломком тихоокеанского лайнера Абрикосов и Ко (“Одна радость, – он добавлял, – хорошие соседи!”), всем миром накрывали поляну, в центре которой по особо торжественным случаям красовалась малосольная скумбрия “кисти Золотника”!
В ближайшем продовольственном Илья Матвеич покупал свежую рыбину, потрошил, обезглавливал, чистил, брал за хвост и двумя-тремя точными движениями срезал мякоть. Пахучую рыбную субстанцию Золотник укладывал в миску, туда сыпал соль, сахар, черный молотый перец, свежий зеленый лучок (“В альянсе с зеленым луком серебристая скумбрия смотрится особенно живописно!”), поверх – тарелку с гнетом, круглым тяжеленьким голышом с озера Балхаш.
На Балхаше Илья Матвеич во времена оны проходил армейскую службу в секретнейшем городе Приозерске, где и познакомился с Митей Осмеркиным, родственником того Осмеркина знаменитого из “Бубнового валета” (те же штаны, шутил Илья Матвеич, только наизнанку), взволнованным певцом родного подмосковного поселка Перхушково, точнее, сосны на его окраине.
Илья Матвеич служил завклубом, а Митя “фершелом”, но рисовал как заведенный “Сосну в Перхушково”. Он рисовал ее по памяти – под чистым небом, кроной в облаках, в лиловых сумерках, бурлящей жизнью, с грачами, галками, воронами – как Митя выражался, мелкой птичьей сволочью. Над ними проплывали солнце и луна, раскачивали ветки ветры, пронизывали звездные лучи.
– А тут Балхаш! – солировал Илья Матвеич. – И если, дорогие вы мои, не полениться и взглянуть на карту, вы все заплачете – такая там вокруг жаровня адова. Шаг в сторону – и по колено ты в пыли. Второй – по пояс. Третий шаг – и ты в объятиях пустыни. Зима – все та же пыль и сорок градусов мороза. Как только в этой преисподней водятся фаланги?! Проснешься утром – он, мохнатенький, пригрелся под бочком, стряхнешь его и думаешь: ну ладно, хрен с тобой. Они тут ядовитые, но не смертельные, не то что в Джезказгане…
– Да и зачем ему кусать Илюшу, – вступает в разговор Осмеркин, – если под мышкой у Ильи он, считай, у Христа за пазухой?
– Выйдешь к воде, озеро без берегов, штормит, волны – с пятиэтажку – вдребезги бьются о скалы. – Когда Илья Матвеич выпивал, то изумительно держал компанию. – А ты стоишь на этих вот камнях – в горле ком, ты: “Мать-перемать!!!” – орешь наперекор волнам. И только скалы, тучи, ветер и песок слышат твою песню.
Он был чистейшим гением и знал это. Ни выставок, ни славы, ни продаж, естественно, он постоянно где-нибудь работал.
– У меня трудовая книжка – трехтомная, – слегка фанфаронил Илья Матвеич. – Первая – на казахском языке. Три пухлые книжищи! С их потрепанных страниц встает во весь исполинский рост моя героическая биография. Я только в космосе не бывал, хотя на мне испытывали скафандр, потому что мы антропологически похожи с одним космонавтом, не буду разглашать его громкого имени. Солидные люди из Института космических исследований предложили мне провести этот эксперимент, я с ними познакомился на шабашке. “Если выживешь, – они сказали прямо, – тогда он тоже вернется на Землю”.
Мы всей квартирой думали да гадали, что за колобок такой выискался среди покорителей космоса, наверно, Алексей Леонов, тем более что в рассказе присутствовала одна нелицеприятная деталь: когда все завертелось, закрутилось и помчалось колесом, вышняя реальность оказалась не совсем такой, нежели соратники по шабашке смоделировали на Земле. В открытом космосе опробованный на Илье скафандр на хрен деформировался, и только чудом его космического дублера не поглотила клокочущая Вселенная.
– Понимаете, дорогие мои, воспоминания – это что-то феерическое, – говорил Золотник, опрокидывая стопочку, закусывая малосольным огурцом.
После чего обыкновенно следовал рассказ о сказочной удаче, которая сопровождала каждый шаг Ильи Матвеича, особенно подшофе.
Родился он в Барнауле, почти там не жил, а только впитал в себя бело-серые краски разлившейся Оби, серо-лиловую, болотную – наводнения на Барнаулке, ореховую – пустырей, искрасна-черноватые тени землянок – сараев, сложенных из досок, фанерных шкафов и панцирных сеток от кроватей, зеленую землю огородов, белильце привязанной к колышку козы, сизые клубы дыма, валившие из трубы спичечной фабрики.
Запомнил мотогонки по отвесной стене бродячего шапито, устроившего представление в храме Дмитрия Ростовского, тощего клоуна Алекса и безрукого иллюзиониста, тот показывал фокусы ногами, это было потрясающе!
И в Барнауле, и в Камне-на-Оби, где Золотник провел детство, да не в самом, а под Камнем, в Соснинской заимке в районе Острой сопки, станция Большая Речка, – по улице на работу возили пленных японцев.
Мальчишки бежали за полуторками, бросали камни с комками грязи, кричали: “Япошки! Япошки!” А те, голодные, грязные, оборванные, ни живы ни мертвы, – улыбались из мутных окон. Поверженные воины доблестной Квантунской армии валили лес, прокладывали железные дороги, строили поселки, гнули хребет на шахтах и заводах, болели, умирали, – казалось, это лучше, чем лежать убитыми, как сотни тысяч их собратьев на сопках Маньчжурии.
Громче всех “япошки, япошки!” кричали китайцы, дети эмигрантов, они потом дружно исчезли, когда образовалась Китайская Народная Республика во главе с Мао Цзэдуном, уехали – и с концами.
– Откуда мне было знать, – вздыхал Золотник, служивший одно время развесчиком картин в Музее восточных искусств, – что у меня потом будет к японцам совсем другое, адекватное отношение…
В Соснинке, чуть не под окном, грохотала горная речушка Улала, норовистый приток Маймы, – очень холодная, он хорошо помнил, хотя ему не было и года, когда его отец брал на руки, входил и окунал Илью Матвеича в ее ледяные воды.
– Вся цивилизация пошла от нашей Улалушки, – с гордостью говорил Золотник, – а не из какой не из Африки. Хотя там у нас дыра дырой! Но не в этом суть!
Суть же в том, что Илья Матвеич отвратительно учился в школе. Только рисование удавалось ему в кружке, больше ничего. И когда он в очередной раз остался на второй год, – бросил школу и бродил с альбомом – рисовал озера, лес, холмы, высокую траву, орла-могильника на обточенных ветром камнях, – дядька Чебогатурин, хромой сосед, сказал:
– Что, парень, ходишь – рисуешь, ботинки снашиваешь? Кому это надо? Освоил бы лучше малярное мастерство! Я в юности мечтал стать маляром, да война, ранение, госпиталя… У тебя вся жизнь впереди! Научишься колера смешивать, это гарантированный рубль! А художник – куда ни глянь – ни с какой стороны не гарантированный. Знаю я в Алма-Ате одно училище, где на маляров учат, у меня там товарищ по стекольному делу – я ему черкану записку, не пропадешь!
Мамочка стояла на платформе в лимонном платье шелковом из крепдешина с нечастыми голубыми васильками и рыжими веточками, зелеными листочками. А ее мальчик с рекомендательным письмом стекольщику – ту-дух, ту-дух, ту-дух! – во весь опор помчался из глухой провинции в столицу, словно молодой гасконский дворянин д’Артаньян в Париж к господину де Тревилю, капитану королевских мушкетеров.