– Конечно: у них, у русских, лицо капустой, нос картошкой, – сказала я, зарекаясь с ней обсуждать что-либо касательное таких тонких материй.
К тому же она побаивалась, что Флавий женится на мне и я буду претендовать на ее жилплощадь. На кой мне сдалось их ласточкино гнездо под стрехой, блочная пятиэтажка в Марьино, когда я всю юность прожила в квартире, где до революции вольготно располагались мои родовитые предки.
Дом наш стоял на высоком берегу Яузы – священное место, Лыщекова гора, Николоямская улица. Сколько там было купеческих домов, особнячков, дворцов и церквей – все сметено, уцелела одна церквушка Покрова Богородицы, единственная в Москве несмолкающая веками звонница: две колокольни звонили после злополучного октября – Ивана Великого в Кремле и наша. Это примерно четыре остановки на троллейбусе до моей бабули Кати.
Дом Абрикосовых – вычурной конструкции, с излишками архитектуры, балясинами, увенчанными гроздьями винограда; широченная парадная лестница, чугунные перила, пять с лишним метров потолки – практичные жильцы громоздили над головами второй этаж, прилаживая винтовую лесенку, – анфилада комнат и коридор с шикарным дубовым паркетом ромбиками, уходящий в бесконечность.
Как это ни удивительно, пращур мой, Абрикосов, радостно приветствовал революционные бури. До октября семнадцатого года в его домашнем дневнике встречаются такие записи: “Послал Осипа за маслом, просто хлеб с черной икрой не так хорош…” После февральского восстания появятся вольнолюбивые строки: “А может, и славно, что нет никакого царя?” А после октября из этого же дневничка мы узнаём, что Ося, высунув язык и утирая пот со лба, сидел на кухне, выводил какие-то каракули. Старик хотел помочь, поскольку тот неграмотный.
– Пишите, барин, – сказал Осип. – “В совет рабочих и солдатских депутатов. Заявление. Семья Абрикосовых по адресу Николоямская, дом 8, занимает слишком много комнат, их надобно прикатать…”
Домовладельца уплотнили, оставили одну гостиную, и ту разделили фанерой пополам, а благородное семейное гнездо превратили в пчелиные соты. Но папочка – правнук Абрикосова, Абрикосов Альберт Вениаминович, выдающийся физик и математик, – был благодушен, миролюбив, он мне говорил:
– Всегда надо разговаривать друг с другом вежливо. А в критических случаях… особенно вежливо: “Дорогой сэр, вы позволили себе в мой адрес… Когда будем стреляться, сэр?” – “В среду, сэр…” А не: “Ах ты, сволочь, мерзавец, подонок, свинья…” Кстати, “свинья”, – объяснял он мне, – означало трусость и отсутствие воинской доблести – всего лишь!
И рассказывал, что у них в доме перед войной был жутко приставучий дворник, жильцы с ним ругались, посылали куда подальше, а он оказался осведомителем НКВД. Весь дом пересажал – кроме нашего папы, который один с младых ногтей ему говорил всегда:
– Здравствуйте, Кондрат Егорович, как поживаете?
Только папочка и остался, его не тронули.
Похоже, над нашим родом простер крыла ангел: обо всех судить не берусь – у пращура было двадцать два ребенка. В лучшие свои времена фамильный клан насчитывал сотню, а то и больше благоденствующих плодов раскидистого древа Абрикосовых. Кто-то вовремя покинул эту страну, как загоревшуюся одежду, кто-то раздал свои богатства, переменил имя и с котомкой двинулся по Руси.
Зато на нашем стволике с ближайшими ответвлениями старики во благовременье умирали в своей постели, что было недосягаемой роскошью по тем временам. Каждая личная история заканчивалась хеппи-эндом – если про человека можно было сказать: он много пережил невзгод, но умер в своей постели.
Справа на стенке висел общественный телефон. Перед телефоном – три комнаты с паркетом, элитные, где обитали я, мамочка и папа, те самые Абрикосовы, плоть от плоти, но это не афишировалось. Тут же, за фанерной кулисой, – Екатерина Васильевна Толстая, совершенно седая, прямая, худощавая, в синем халате (половинка двери наша, половинка – невестки Льва Толстого, неясно, по какой линии).
Дальше – надменная Лидия Петровна, интеллигентная дама, выходец из мелкобуржуазной семьи, вдова академика Магницкого, химика и металлурга, единственного, как говорила Лидия Петровна, “беспартийного друга Сталина”. У той все отдельное – мраморный рукомойничек с белым эмалированным кувшином, личный телефон и светлая просторная комната с видом на проезжую часть. Перед ее окнами ездили троллейбусы, это считалось шиком, и там всегда было солнце!
К Лидии Петровне часто приходили серьезные люди в длинных габардиновых пальто и шляпах, она устраивала респектабельные приемы. На стенках фотографии – Магницкий с Папаниным, с академиком Павловым, с Гербертом Уэллсом. Повсюду в комнате лежали памятные альбомы, стопки рукописных листов, испещренных химическими формулами.
При жизни нашего достопочтенного соседа Иосиф Виссарионович презентовал ему вагон, осевший в тихой гавани двора Череповецкого завода металлоконструкций, где Лидия Петровна учредила музей, отправив туда целый грузовик личных вещей мужа.
Она торжественно открыла экспозицию и уже бомбила Министерство черной металлургии просьбами основать у нас в квартире мемориальный кабинет, поскольку за бортом вагона осталось еще много редких фотографий, рукописей, ручка с золотым пером, настольный письменный комплект из кожи крокодила, подарок африканского посла, к тому же сохранилась роскошная коллекция галстуков этого великого человека!
Прослышав о наполеоновских планах Лидии Петровны, папочка предложил открыть показ коллекции “Сто галстуков Магницкого”, распространить пригласительные билеты и устраивать вечера воспоминаний.
По утрам Лидия Петровна и графиня Толстая оживленно беседовали на кухне по-французски, обсуждая что-то, не предназначенное для ушей советских обывателей вроде дремучего таксиста Гарри и его супруги Антонины, милиционерши, очень властной, фанатично преданной своей профессии, с лицом боярыни Морозовой, только художника Сурикова не хватало – запечатлеть ее суровые черты.
А впрочем, был у нас и художник. Если от входной двери шагать по “главной улице с оркестром” – увешанной лыжами, корытами и тазами, мимо великого и ужасного гардероба, хранителя никому не нужного барахла, – на самом краю нашего перегруженного ковчега, на излете кормы, где в дощатом аппендиксе стрекотала пара сушеных кузнечиков, бывшая прислуга, столетние Надюша и Зинуля, считай, в бортовой щели, по оплошке не законопаченной Ноем, – с некоторых пор тулился живописец Илья Золотник, Илья свет Матвеевич, божий человек.
По причине крайне малогабаритного жилья свои картины Золотник ваял исключительно по вертикали. Вынужденная вертикаль формировала устойчивую тематику – это была мистерия, даже, я бы сказала, разгул вознесения. Размытые и неясные образы будто появлялись из влажной темноты сумерек, легко преодолевая гравитацию, устремлялись ввысь, решительно покончив с делами на Земле, отзываясь на властный зов Вселенной.
Что, в общем-то, удивительно, как я сейчас понимаю, ведь так или иначе художник на картине изображает себя самого, не важно, в букете, пейзаже или натюрморте. Я уж не говорю об автопортретах – Леонардо, Эль Греко, Ван Гога с отхваченным ухом, – но даже близкий мне по местожительству “Тюремный дворик” или “Виноградники в Арле”, вплоть до абстракций Пикассо!
Илья же Матвеич внешность имел рельефную, несколько даже пингвинью: неуклюжее тело при маленьком росте, круглая голова, курносый нос, вывернутые губы, крохотные глазки-незабудки, а над этой неизбывной голубизной нависал громадный покатый лоб, как омытая волнами скала над водоемом.
Сократовскую его оболочку никак не отражали вытянутые бесплотные сущности, которые на полотнах едва различал глаз, поскольку цветовая гамма Ильи Матвеича имела оттенки тонкой мути, серых берегов, тумана и слепой шири. Никто не мог сказать наверняка, долетал ли дотуда глас небес. Больше того, некоторые люди, видевшие многодельные творения Золотника, готовы были поклясться, что на холсте вообще ничего нет!