Литмир - Электронная Библиотека

Я сопровождала его ванные заплывы. Он не хотел и не мог нежиться в пенном раю без моего участия. Он нырял, выплескивая влагу на пол, мой живот и ноги, откусывал порцию воздуха и погружался снова, пока ванна окончательно не мелела. Это было сигналом к моей активности. Я намыливала любимую голову, поцарапывала ее, забиралась подушечками пальцев в лабиринты его миниатюрных ушных раковин, а он источал довольство. Я выбегала, разгоряченная, чтобы успеть сварить к его выходу кофе или чай, обязательно с молоком, когда оно должно первым покрыть дно кружечки, потом принять в свою белизну янтарно-коричневую заварку или черный кофе, но ни в коем случае не наоборот. Я волновалась, глядя на мокрые следы его маленьких ног, шлепающих босиком из ванной. В этих молекулах воды я видела южное солнце, слышала ворожбу прибоя и похрустывание гальки. Он пах только собой, во всем мужчина, кроме запаха. Наверное, такое свойство было присуще только греческим богам, ведь мы не знаем, источали ли что-нибудь их человекоподобные тела.

Однажды, когда мы возвращались с вечеринки, чуть захмелевшие и восторженные, переполненные шампанским, я напросилась подсмотреть то, что просто хотела, потому как любила его. Он не воспротивился, расстегнул ширинку джинсов и тонкой, нежно журчащей струйкой облегчился, явив моему любопытному взору естественный процесс, который не умалил моих чувств. Напротив, я укоренилась в мысли о его детскости, трогательности, непонятной, неявной, только ощущаемой мною его первобытности, какую, быть может, я выдумала сама, и отказаться от которой мне вовсе не хотелось.

Я переживала его сентиментальность, выкатывающуюся на его щеки всякий раз при встрече с прекрасным или трагическим. Он не был эстетом-теоретиком. Скорее в нем сфокусировались черты истинного эстета-эмпирика, сенсуалиста, солипсиста, идеалиста и даже экзистенциалиста. И как мне все это нравилось! Его глаза, вспухавшие одновременно с моими, его слезные сопли, забивающие нос, как бы при этом он ни раскусывал губы в кровь. Мы переживали жизнь и мир вместе, мы пережевывали их, давясь и захлебываясь костями и нечистотами, мы думали об одном, звучно выбрасывая в воздух одни и те же слова, вопросы или утверждения. Потом смеялись, дивились телепатии и, наконец, смирились с единством, распределившимся в наших телах и душах. Я ненавидела его травмы, что поражали его тело с удивительной частотой. Я не знала, как предохранить его от падающего велосипеда, встречающихся только на его пути стволов деревьев в ночи, пробивающих его голову, от гаек, болтов, шайб, норовящих залепить его глаза, от ножей, пил, стамесок, режущих его руки, от стекол, крошащихся перед ним и на него, от автобусов и автомобилей, задевающих хвостами именно его, от асфальта и земли, сдирающих кожу на его коленях, от опасностей, осами вьющихся вокруг него, как единственной жертвы их самоудовлетворения.

Я устала от его нелогичности, непредсказуемости, рождающихся в третьей бутылке выпитого им пива. Мир встает для него на голову, и он с жестоким, неутоляемым насилием пытается перевернуть его, не признавая свое собственное переворачивание с ног на голову, а не окружающей действительности. Мои мечты умирают вместе с алкогольными граммами, наполняющими его тело. Мои фантазии погибают вместе с перегарными парами, что клубятся вокруг его разбитого пьяным сном тела и отравляют наш маленький сентиментальный мир. Раньше я плакала, переживая, потом привыкла и высохла.

Он очухивается и вылавливает мои захлебнувшиеся надежды. Уже не все, уже только часть и с каждым разом всё меньшую.

***

БЕСКОНЕЧНОЕ ПРОЩЕНИЕ

Круглая, изящная деревянная табуреточка в углу возле окна снова пуста. Она младше меня на год, о чем ведает размашистая надпись чернилами с обратной стороны сидушки. Я устало прихлебываю нежеланный чай с крыжовниковым вареньем, уставившись пустым взглядом на ничто, восседающее напротив меня на этой самой табуретке. Грязная тарелка портит чайную атмосферу, но мне лень убрать ее со стола. Я не почувствовала вкуса проглоченного ужина, не ощущаю вкуса уминаемой сладости. Потому что табуреточка пуста. Потому что прошло положенных три недели. Потому что впереди – ненавистных четыре дня, а может, и пять или шесть. Хорошее отчего-то уступает место своей противоположности по силе, по длительности, по всем величинам.

А я еще помню, еще так свежи в ушах слова, которые давно сложились в стихотворение, что уже отпечаталось в мозгу навечно, как «Зима! Крестьянин, торжествуя». Скучно летать по орбите малого диаметра, зная, что прелесть изменения бесконечного болтания по кругу выразится не в подъеме на какой-никакой, но все же новенький виток, а наверняка, с точной степенью вероятности, в отсутствии этого изменения или, для разнообразия, в возвращении на старый круг, с пустой венской табуреткой на неделю и молчаливым созерцанием ничто.

«Давай еще раз», – стучит ложечка.

«Такого не повторится», – тикают часики.

«Больше не будет», – колотит о грудь сердечко, а голова ему вторит эхом: «Будет, будет, будет».

И я корю себя, переворачивая пласты серых извилин, за свою новую, а по сути такую старую, надутость, обиду за то, что опять сижу в той же пустоте, любуясь изогнутыми ножками деревянной ровесницы.

Чай бесконечен – в этом его величие и слабость. Он может быть дорог для тех, кто легко подвержен рекламному изнасилованию, и совершенно дешев в виде воды, обозлившейся до ста градусов. Я лавирую посередине людских пристрастий, окрашивая кипяток вареньем и согревая свои замороженные мысли. Они растапливаются от горячей сладкой влаги, оживают во мне, мучают, сотрясают, но я не реагирую на их возгласы и терпеливо жду, когда они покинут меня вместе с чайными литрами. К концу энной кружки это происходит, я подмигиваю табуретке и удаляюсь спать.

Раньше заполночь взрывался телефон и чужим, уродливым голосом вторил то, что мне за ужином напомнила ложечка, часики и сердечко. Обида еще цеплялась за мою постель, но ломаное телефонное раскаивание уже гнало ее прочь. Я отдавалась сну успокоенная и «сдутая», в противовес надутой. Хозяин венской табуреточки добирался до кнопки звонка к рассвету, рушился на софу и отрубался, обнимая батарею вместо меня. Утром любовь причесывали, гладили по головке, нежили, заклинали ее на временную и пространственную бесконечность, я верила, суетилась, искрилась, подставляла под ненаглядную попу венскую табуреточку, отпаивала свое «обожание» чаем и прощала, прощала, прощала. И ложечка три недели звонко отстукивала свою тему, часики вытикивали свой рисунок, сердечко выколачивало свою песенку, а голову я не слушала и ее упрямое «будет, будет» относила к неизбежному раздвоению личности, когда одно, счастливое я, поучает другое, обделенное.

Ничто молчит. Лупится в мои потухшие зрачки и молчит. Оно не умеет разговаривать. Я делаю это за него, нанизывая на его неосязаемое тело какие-то фразы, чтобы насладиться иллюзорным диалогом. Как трудно хватать саму себя за воротник и возвращать в стоячую, вонючую воду, из которой недавно выкарабкалась! Три недели закончились, да, на этот раз три, а не две с половиной, как в последний, и я опять накануне идиотского ожидания. С пустой табуреткой, одиноким сном, с тягостными мыслями, спрессованными моим «обожанием». Оно будет приходить в себя четыре, а может, и пять или шесть дней и медленно возвращаться. А голова моя в болезненном ожидании станет истерично кричать, что была права со своим «будет-будет», и обида начнет сгребать меня в охапку, фильтровать мои сны, отсеивая радужное в угоду серому, и мое обделенное я станет пыжиться и раздуваться, порицая другое я за прошлые прощения; я почернею, пострашнею, осунусь, пригнусь, поклянусь больше не верить ложечке с ее вкрадчивым «давай еще раз», часикам с их пионерским «такого не повторится», сердечку с его трогательным «больше не будет». Я онемею, окаменею, постепенно, за четыре дня, ометаморфожусь, да простит меня русский язык, от озлобленной, нервной, дерганой до опустошенной, рассеянной, одним словом, никакой. И закляну себя не прощать, НЕТ, НЕТ и НЕТ, не допускать возвращения его в мою жизнь. И буду громко бить ложкой чайный стакан, дикими звуками желая заглушить мерное дыхание часов и сухие всхлипывания сердца. Не прощу, не пущу. НЕ ПУЩУ И НЕ ПРОЩУ! Но боюсь, так боюсь, через четыре, а может, и пять или шесть дней увидеть глаза, которым снова поверю, услышать голос, которому верю, унюхать запах, который роднее собственного.

4
{"b":"764293","o":1}