Бренер вскоре прекратил голодовку, однако понятие позднего постмодернизма или постпостмодернистской культурной эпохи в литературе (а также в кино, визуальных искусствах и новых медиа) стало все чаще появляться в научных публикациях к концу 1990‐х годов. Российские учебники и университетские курсы по современной русской литературе также стали уделять внимания поздне- и постпостмодернистским тенденциям141, и в промежутке между концом 1990‐х годов и сегодняшним днем те же тенденции обнаружились и в монографических исследованиях постмодернизма142. Наиболее заметный пример – «Паралогии» Марка Липовецкого (2008), часто цитируемое исследование «(пост)модернистского дискурса» в российском искусстве, литературе и кино. В этой книге автор рассматривает Россию как испытательную площадку, на которой проходит проверку на прочность гипотеза, предложенная Доуве Фоккемой: «поздний постмодернизм» – это «цезура» между ранней, радикально-релятивистской, и позднейшей, менее антимодернистской, фазами постмодерна143. Как и Фоккема, Липовецкий критически настроен по отношению к концепциям о смерти постмодернизма, однако его определение позднего постмодернизма вступает в активный диалог с подобными концепциями144.
Работа Липовецкого представляет собой образец насыщенного дискурса позднего постмодернизма или постпостмодернизма в постсоветской России. Число русскоязычных работ по постпостмодернизму оказалось весьма велико, и дебатам о новой искренности в них уделялось большое внимание. В 1990‐х годах Михаил Эпштейн, Надежда Маньковская и Светлана Бойм единодушно указывали на эти дебаты как на важную тенденцию в теоретическом анализе современной культуры145. Сам Липовецкий упоминал понятие «новая искренность» в своем вышедшем в 1999 году исследовании постмодернистской прозы, когда говорил о кризисе постмодернизма и «поиске искренней интонации» в современной литературе146. В «Паралогиях» он принял более скептическую точку зрения, однако в то же время выделил «новую искренность» из большого числа разнообразных постпостмодернистских трендов и дал пространную критическую оценку именно этой риторической тенденции147. И в этом он был не одинок: в 2000‐х годах выражение «новая искренность» постоянно появлялось на страницах российских журналов. Их авторы иногда отвергали ее («Новая искренность была изобретена ни на что не годными критиками и поэтами»), а иногда восхваляли («Именно в нем заключен ответ постмодернизму»), но в любом случае трактовали его как неизбежный, хотя и проблематичный компонент современной культуры148. К началу 2010‐х годов представление о недавно возникшей постсоветской искренности проникло и в зарубежные исследования о России, а также в учебники по современной русской литературе149. Насколько оно стало канонизироваться в литературоведении, показывает выбор Сергея Чупринина, который в 2007 году включил отдельную статью о «новой искренности» в предназначенный для массового читателя словарь современных литературных терминов150.
Споры о возрожденной посткоммунистической искренности получили распространение в удивительно широком диапазоне дисциплин. Объявляя о возрождении искренности, критики сосредотачивались в основном на литературных событиях, как мы увидим во второй, третьей и четвертой главах. Однако они обращались также и к другим областям культуры. Эпштейн заимствует свои примеры «новой искренности» не только из литературы, но и из визуальных искусств. Историки искусств и арт-критики Владислав Софронов, Валерий Савчук, Марина Колдобская и Екатерина Деготь указывают на то, что новый акцент на искренности делается в России именно в сфере современного искусства151. Алексей Юрчак в своем антропологическом анализе «постпосткоммунистической искренности» предусматривает ее проявления в постсоветских мультфильмах и электронной музыке152. Кроме того, искренность стала излюбленным объектом теоретической рефлексии теоретиков новых медиа – той области, о которой мы подробно поговорим в четвертой главе.
Одним словом, в современной России ведется мощный дебат о постпостмодернизме и риторике новой искренности. В дальнейшем я предлагаю междисциплинарный анализ этой дискуссии. Подобный анализ позволит нам рассмотреть, что его проявления во множестве различных дисциплин, подходов и временных промежутков могут нам сказать о постсоветской жизни в целом.
NEW SINCERITY – НОВАЯ ИСКРЕННОСТЬ: ТРАНСНАЦИОНАЛЬНЫЙ ПОДХОД
Мой интерес к риторике искренности немыслим вне явления культурного переноса. В начале 2000‐х годов я часто встречала нечто общее в российском и западном подходах к постпостмодернистской искренности. И я стала задаваться вопросом: как соотносится восприятие искренности в России и в других местах? Влияет ли доминирующий в одном месте дискурс о новой искренности на дискурсы, развивающиеся в других контекстах? И если да, то как эти дискурсы преодолевают границы между ними? Или различные дискурсы выражают более фундаментальный сдвиг культурных парадигм, который они материализуют?
Как часто бывает, ответ на эти вопросы состоит в том, что в определенном смысле верно и то и другое. Даже в цифровую эпоху (а может быть, именно в эту эпоху) трудно в точности отследить «движение» дискурсивных трендов в географическом пространстве. Однако, если приглядеться, можно заметить, что традиционное понимание культурных переносов – которое состоит в том, что глобальные тренды перемещаются по большей части с «интеллектуально доминирующего» Запада в «отсталую» Россию, – в данном случае не работает.
Пригов впервые призвал к проблематизации постмодернистских парадигм в своей лекции о «Новой Искренности» в 1985 году; в то время, насколько мне известно, вне России выражение «новая искренность» могло что-либо сказать только скромной музыкальной тусовке в Техасе – к ней вернемся позже153. Хотя неформальные контакты между Приговым и его западноевропейскими и американскими коллегами, разумеется, имели место и были обоюдно полезны, все говорит за то, что две формы риторики новой искренности (которые, несмотря на локальные различия, одинаково отвергали радикальную иронию и релятивизм) развивались независимо друг от друга.
То же касается и более поздних российских дебатов о постпостмодернистской искренности. На них повлияли российские переводы таких культовых для адептов «новой искренности» писателей, как Дэйв Эггерс и Эрленд Лу154, – однако нельзя сказать, что именно с этих переводов разговор о новой искренности начался: когда книги вышли по-русски, дебаты о новой искренности уже шли полным ходом. В свою очередь, американские писатели-блогеры охотно приняли тексты о постпостмодерности и новой искренности, написанные Эпштейном, который быстро выложил их англоязычные версии онлайн после их первой публикации в конце 1990‐х годов155. Англоязычная «Википедия» в статье «новая искренность» ссылается в том числе и на российские источники и посвящает отдельную, хорошо документированную главку «новой искренности в России».
Одним словом, нельзя говорить ни о совершенно независимых, ни о полностью взаимозависимых обсуждениях новой искренности в России и за ее пределами. Местные варианты дискуссий на эту тему вовлечены в сложную хореографию, в которой глобальный, национальный и региональный уровни постоянно пересекаются и накладываются друг на друга и чьи вариации мотивируются экономическими и социальными, равно как и пространственно определяемыми факторами. В дальнейшем я предлагаю постнациональный или транснациональный подход к современной риторике новой искренности. Подобный подход, хотя я здесь обсуждаю прежде всего российский контекст, не останавливается на границах России как национального государства156. Почему постнациональный подход продуктивен, хорошо показывает случай flippi754. В марте 2009 года этот блогер выложил призванные внушать оптимизм фотографии девушек в «Старбаксе» и при этом объяснил: «Это и есть новая искренность: капельки весеннего дождя на щеках и горячий кофе во рту»157. В зависимости от возраста и социального окружения flippi754 его комментарий мог возникать как интертекстуальный отклик на постсталинистскую риторику в не меньшей степени, чем на споры вокруг культовых представителей «новой искренности» вроде американской группы «Bright Eyes».