Зудение должно раздражать литераторов и показать им, что они – дураки.
Кручёных называл себя зудесником.
Он был не только шакалом, но и комаром.
А Михаил Ларионов придумал живописное направление лучизм.
«Лучизм – это почти то же самое, что мираж», – говорил Ларионов.
Мираж возникает в раскалённом воздухе пустыни.
Лучизм – это то, что видит в пустыне верблюд.
Лучизм – это солнечная паутина воображения!
Ларионов был солнечным пауком.
Важны не предметы, а преломляющиеся солнечные лучи.
О миражах, кстати, размышлял в «Иконостасе» и Павел Флоренский.
Серж Шаршун считал, что осьминоги более интересны, чем люди.
Живопись Шаршуна – живопись аксолотля.
А Павел Мансуров смотрел на мир, как устрица в очках.
Матюшин же разработал теорию «расширенного смотрения» дятла.
А Павел Филонов выращивал свои картины как кристаллы.
Как древесный лист вырастает из почки.
Ещё Филонов хотел быть пролетарием.
Пролетарий – это новое существо, вырастающее из старого человечества.
Пролетарий – это не рабочий, а мыслитель.
Так считали Лафарг и Бланки.
Русские авангардисты хотели мыслить!
Одним словом, авангардистам надоело человечество с его трудами.
Жак Каматт тоже, кстати, считал, что человечество заблудилось.
Поэтому авангардисты любили геометрию и зверьё.
Геометрия русского авангарда – это тайная тропинка к зверю.
Да здравствует мир, а не предметы!
Да здравствует чёрная кошка с белыми «носочками»!!
Да здравствует космос!!!
Ощущать космос – вот чего хотели авангардисты – и ощупывать хаос.
ОщуПщать космос – то есть пребывать в поэтическом состоянии на Земле.
Да здравствует лень!!!!
Лень – как у кошек или у трёхпалых ленивцев, свисающих с дерева?
Или лень Малевича – это что-то другое?
Понятно вам, что такое л-е-н-ь?
Если нет, то читайте трактат Малевича.
И стихи Зданевича.
Обращайтесь к первоисточникам.
Похвальное слово зауми
Намеренно ли художник укрывается в дупле зауми – не знаю.
А. Кручёных
Никто по-настоящему так и не задался вопросом: а зачем поэты начали говорить на зауми? Для учёных заумь – данность языка искусства и литературной жизни, вид поэзии, начавший распространяться по миру в первой трети XX века. Специалисты изучают накопленный массив произведений и биографии авторов, спорят о том, кто и что на них больше повлияло, кто весомее и главнее, ищут скрытые аллюзии и незаумные шестерёнки, а также стремятся раньше других опубликовать неизвестные документы, но этот первостепенный вопрос они перед собой не ставят. Они различают заумь с примесями и очищенную, свою и иностранную, умеют отделять её от звуковой поэзии, глоссолалии и прочего столь же малопонятного, а для нас это как раз маловажно. В общем, применяют к зауми всё те же свои обычные методы и диагностические процедуры. Сих ответственных знаек с нашими безответственными заумниками объединяет лишь немногое – то, что они тоже испытывают страсть к пустословию. А прочим, – ещё кроме детей и, может быть, некоторых поэтов, – заумь вовсе неинтересна. Но нам, наоборот, и сама заумь, и этот вопрос представляются началом начал.
Кажется, что миф о вавилонском столпотворении довольно точно передаёт идею лингвистического распада, дробления языков как средства осуществления неизбежной в человеческом обществе диссимиляции. Люди вдруг перестали понимать друг друга и вследствие этого разъединились – это некая метафора сущности всей социальной жизни и непрекращающегося кризиса человечества. Люди одержимы дифференциацией между собой, поодиночке или группами, и этот процесс не просто фиксируется в расслоении человеческих масс на разные, в том числе противоположные идейные течения и политические движения, на конкурирующие научные теории, на профобъединения с соперничающими интересами, на раздельные социальные и национальные наименования, но происходит, главным образом, благодаря таким обособлениям, при их помощи. Эта дифференциация осуществляется и через разделение языков повседневного общения. Говоря упрощённо, люди начинают использовать другие, отдельные, тайные слова, непонятные для других, чтобы быть независимыми от них и неуязвимыми или, наоборот, чтобы осуществлять над ними господство, как это было при классовом разделении, проходившем через распад речи на господскую и холопскую. Если считать так, то тогда хорошо понятен тезис Агамбена, согласно которому все народы – это цыгане или банды, вроде «кокийяров», а все языки – жаргоны, вроде арго. В этом смысле и заумь, «собственный язык», языком, конечно, не являющийся, – тоже способ такого обособления. Игорь Терентьев в одной из своих полемических статей советской поры ясно понимает, что язык при определённых обстоятельствах, «во время войны, революции, создания революционных группировок во враждебном окружении и проч.», становится средством разобщения. А в своих «17 ерундовых орудиях» он сделал довольно редкое признание, назвав заумь «способом отмежеваться от прошляков».
И Терентьев, и Хлебников, и Кручёных, и Ильязд мечтали об общем для всех людей языке, ведущем их к объединению, – но не искусственном, умном, а идущем от того, что предшествует разуму или стоит за его пределами. Терентьев объявил заумь решающим условием для создания языкового интернационала – являющегося результатом организованного развития, а не стихийно идущего по пути сокращений, упрощений, алгебраизации, функциональной зависимости звуков. Ещё он назвал этот международный язык интерэмоциональным. Заумникам, жившим на широте сорок первого градуса, даже удалось связать отдельные буквы, звуки, сочетания звуков с человеческими эмоциями или силой воздействия. Однако свою краткую систему общего языка, стоящую близко к жестовой природе зауми, хотя и не имеющую прямого отношения к её эмоциональным основам, придумал Туфанов. Это язык, построенный на общих типах человеческих движений и их оформлении в звуках речи. Общение же самих поэтов на зауми чаще всего ограничивалось показом друг другу своих картин, чтением стихов, заумной раскраской лиц, письмами с «беспредметными поклонами» или обменом бессмысленными репликами – своего рода паролями на вход в тайную общину или в орден посвящённых (см. известный случай встречи Малевича с чинарями, описанный в дневниках Хармса). А ещё пьяными драками и допотопными дуэлями.
Илья Зданевич, как известно, в молодости любил путешествовать по горам Кавказа, но из разных его писаний хорошо видно, что так он убегал прочь, чтобы укрыться, спрятаться. Это было его бегство от «прошляков» – от повседневного языка, от изуродованного человеческого мира, от Империи, сначала царской, а потом революционной. И каждый раз его ждало неизбежное возвращение назад – в места, которые он называл краем убожества, близорукости и неисправимого хамства, «в район матерной ругани, на родину». В романе «Восхищение» он показал маленькую страну, живущую среди спокойных заснеженных вершин, в окружении «подлой империи». Действие происходит в деревушке с «невыговариваемым» названием, заумном местечке, населённом кретинами и зобатыми. Семья кретинов, живущая в хлеву, по вечерам выползает наружу и распевает заумные, построенные наподобие названия деревушки песни. Деревушку окружают голоса природы, отражающие «ум вещей», и «только за нечеловечьими звуками скрывается счастье». Сам роман, как сформулировал проницательный Миливое Йованович, впервые о нём написавший, – это «вершина, к которой стремился русский авангард», и апология зауми.