Никита Королёв
Жёванный сыр
Кукла
Её звали Прокофий, ей было пятнадцать, и она была мертва. Вообще-то её звали Женей, но, поскольку имена усопших остаются только на надгробиях и в воспоминаниях близких, она отказалась от этого имени и спросила новое у случайности. Генератор рандомных имён назвал её Прокофием Цветковым. Теперь сетевая общественность и окружавшие Женю люди звали её именно так.
Прокофий не знала, когда она умерла – у её смерти, в отличие смерти обыкновенной, физической, не было точной даты. Прокофий поняла, что умерла, когда училась в седьмом классе. Одним осенним вечером она возвращалась с занятий и возле дома, в торце, где стояли припаркованные машины, увидела труп, лежавший на мокром асфальте. Он был прикрыт чёрным полиэтиленом, но, странное дело, никого рядом не было. Как будто тело было плодом воображения Прокофия или чьим-то злым розыгрышем. Прокофий подошла к трупу поближе. Полиэтилен чуть отходил от тела у головы – наверное, сдуло ветром, – и Прокофий увидела лицо мужчины лет сорока, белое, ничего не выражавшее, с лиловыми губами. Она увидела и поняла, что ничего не чувствует: ни страха, ни грусти. Её даже не интересовало, что с ним случилось. Зато Прокофию понравились эти лиловые губы. Они выглядели так, будто этот мужчина умер, объевшись черники или смородины. Наконец вдали послышался вой сирены – не то скорой, не то полиции, – и Прокофий, нисколько не ускоряя шаг, пошла домой.
С восьмого класса Прокофий стала учиться на «отлично». Она сама не понимала, как это вышло: она просто обнаружила, что, сидя на уроках в школе или делая домашку, она больше не испытывает того томительного чувства, которое раньше заставляло её постоянно смотреть на часы или заглядывать в телефон. Она больше не надеялась на что-то большее, чем у неё было сейчас, и учёба – эти дискриминанты, синусы, косинусы, даты, имена, сложноподчинённые предложения, системы образов, реформы, зоны оптимума и пессимума, диффузия и закон Ома, определения общества и морали, тяжёлая промышленность Норильска – всё это стало как бы зерном, которое не давало жерновам её мозга размолоть самих себя.
Но и учёба не спасала Прокофия от ощущения ужасающей плоскости мира. Иногда, на короткое время, это ощущение сгущалось до того, что Прокофий начинала видеть мир как телепрограмму, включённую где-то посередине. И даже собственное тело становилось для неё чем-то чужим, ей неподконтрольным – вернее, оно будто просто переставало притворяться её телом. Хоть такие приступы «нереальности» и случались с Прокофием почти ежедневно, каждый раз это заставало её врасплох: если она говорила, то замолкала, если шла, то останавливалась, если думала о чём-то, то забывала о чём.
У Прокофия была сестра Алёна, старше неё на полтора года. И она была живее всех живых: постоянно улыбалась, смеялась, в минуты особенной радости припрыгивая и вереща, любила добрые истории, не любила злые, выдумывала свои языки, отдавала беднякам в переходах бутерброды, которые её давала мама в школу, ни на минуту не умолкала и могла подолгу говорить о чём-то понятном одной только ей. Алёна была счастливым ребёнком, и всё говорило о том, что она будет им всю жизнь. Вопрос о реальности происходящего для неё не стоял: жизнь даже в таком сером и угрюмом городе, как Москва, пестрела в её глазах ярче, чем у нейрофизиологов-шестидесятников.
Как это часто бывает, дети не смогли поделить поровну то, что дали им родители: насколько любила жизнь – а значит, и верила в неё – Алёна, настолько же не любила жизнь и не верила в неё Прокофий.
Но несмотря на замкнутый характер Прокофия, друзья у неё всё же были: одноклассница Маша и двое других ребят из школы – Монтэг и Никита. Маша была маленькой черноволосой оторвой, перепробовавшей к своим пятнадцати уже всё и со всеми. Она была из богатой семьи и жила в кирпичной высотке напротив школы. Возле лифта на её этаже стоял огромный плюшевый Гарфилд в королевской мантии, со скипетром в руках и короной на голове. Под этой короной Маша со своими маленькими любовниками прятала презервативы. Маша была для Прокофия тем чесноком, который единственно чувствуется во время насморка, грубым воздействием на воспалённую слизистую. У Прокофия не было ни денег, ни особого желания, чтобы вкушать все эти прелести жизни самой, но с Машей этого хотелось и это моглось. Впрочем, она ограничивалась только алкогольными дегустациями – давало о себе знать хорошее воспитание. Но и на этом они с Машей один раз сильно погорели, когда пухлый учитель истории застукал их в школьном туалете распивающими принесённую Машей настойку. Прокофия не особо интересовало, зачем историк зашёл в женский туалет, – она поняла только, что больше ей таких сгущений жизни на надо, и перестала общаться с Машей.
Двумя другими друзьями были Монтэг и Никита. И тот, и другой были довольно типичными обитателями тёмных комнат, освещённых одним только светом монитора. И у того, и у другого на этих мониторах сначала показывались всякие игрушки типа «доты» и «каэски», а потом – текстовые редакторы и разноцветные дорожки и ползунки звукорежиссерских программ. Оба они были немного музыкантами, немного поэтами, немного философами. И оба они нравились Прокофию. Но Никита нравился ей чуть больше, потому как и во всех этих «немного» он продвинулся чуть дальше Монтэга. Однако он был старше Прокофия почти на пять лет, а в их юном возрасте такая разница особенно заметна. Так что после двух лет тихой и мучительной симпатии, когда Никита, закончив одиннадцатый класс, поступил в Литинститут, Прокофий всё-таки его отпустила.
С Монтэгом (его на самом деле звали Даней, а Монтэг был его творческим псевдонимом) их разделяло всего три года разницы, но и с ним ничего не срослось – после объяснений выяснилось, что чувства не взаимны.
Вместе они формировали костяк их небольшой компании, которой они гуляли по окрестным паркам или выезжали в ближайшее Замкадье.
Одной из таких вылазок стало паломничество в Чертаново – к дому, где, как сообщали проныры с НТВ, был прописан и, возможно даже, временами жил Пелевин. Никто из ребят не знал, где точно расположен этот дом, – видели его только на кадрах новостного сюжета, за спиной у репортёра. Да и тот сюжет снимали зимой, тогда как сейчас была середина лета. Поэтому, высадившись в Чертаново, ребята пошли на зов своего тронутого экзистенциальным холодком сердца, и где-то после получаса ходьбы перед ними выросли три рыжих дома-колонны, те самые, которые были за спиной у репортёра.
Немного помявшись в ближайшем сквере, будто им было бы вполне достаточно посмотреть на тот-самый-дом издалека, ребята наконец направились к нему и, подойдя, сели на лавочку у подъезда. На их глазах в дом вошла какая-то девушка с петличкой на лацкане жакета, похожая на ведущую с какого-то провинциального новостного канала, и такого же провинциального вида парень, снимавший её на телефон. Вскоре они оба вышли, развёрнутые консьержем. Сочтя ребят за жителей дома, они попросили их впустить их в дом. Ребята ответили решительным отказом, сославшись на то, чтобы не могут брать на себя такую ответственность. Конечно, они просто не хотели выдавать себя перед такими же охотниками за Единственным и Неповторимым, как и они сами.
Когда горе-журналисты наконец ретировались, ребята осмелели и стали спрашивать всех проходивших мимо них – к подъезду или из него – людей, знают ли они что-нибудь про их великого соседа. Одни честно признавались, что и не знают, и шли дальше. Другие, очевидно, чтобы восполнить недостаток внимания, роняли на ходу что-то вроде «Да, живёт здесь такой» и тут же скрывались за подъездной дверью.
В один момент из дома вышла старушка с седыми войлочными волосами, в цветочном платье и села на скамейку напротив ребят. Никита на свою беду спросил и у неё про мифического жильца. Старушка, ответив, что Пелевин действительно здесь живёт, тут же спросила Никиту, не боится ли он «получить в рожу» от великого литератора. Ребята, переглянувшись, засмеялись. Только Прокофий молчала, изучая взглядом старушку. Она, заметив это, повернулась к Прокофию и сказала: «А ты что смотришь, кукла?» Воистину то был дом людей, умеющих подобрать правильное слово. Потому что Прокофий и вправду была не иначе, как куклой. Куклой, сидящей на высокой полке и смотрящей с той же равнодушной полуулыбкой на жизнь и на смерть, на счастье и на горе, на семейную идиллию и пытки военнопленных. Улыбку эту не стирала с её лица даже физическая или моральная боль: тогда только из её глаз, будто сами собой, начинали литься холодные, рефлекторные слёзы.