Сходство было и внешним: длинные ресницы, миниатюрный носик, тёмно-русые, чуть вьющиеся и всегда хорошо расчёсанные волосы, чистая, отливающая фарфоровым блеском кожа. Прокофий походила на куклу какого-то старого, скрывающего под своей скрупулёзностью душевную дыру коллекционера.
В девятом классе жизнь Прокофия резко и сильно сгустилась. Во-первых, Прокофий вдруг поняла, что хочет стать кинооператором, и пошла на подготовительные курсы при киноколледже №40. Во-вторых, Никита вдруг признался ей в любви. Это произошло осенью, во время их очередных домашних посиделок, участившихся после того, как теперь уже Алёна, впечатлившись летними встречами, пробовала свои силы в покорении Никитиного сердца. Они вместе гуляли, а по субботам она приходила к нему домой, и они работали над обложкой к его песне: Алёна рисовала, а Никита продумывал идею и направлял процесс в нужное русло. Прокофий знала, что инициатором всего этого была Алёна, но думала, что Алёнины чувства взаимны, и ждала момента, когда они уже возьмутся за руки.
Поэтому объяснение, которое произошло между ребятами ночью в спящей квартире, было для неё полной неожиданностью. Они, как всегда, разговаривали о чём-то отвлечённом – Алёна, – лёжа на своём диване, а Прокофий и Никита – сидя на приставленной к дивану раскладушке, которую специально для Никиты родители девочек привезли с дачи, – и вдруг Никита стал гладить Алёну по волосам. Он лишь хотел оказать ей, положившей голову на край его раскладушки, невинную дружескую ласку. Но в этой ласке был и тайный, низкий смысл. Таким образом Никита хотел как бы умалить – в глазах Прокофия и в своих собственных – значение этого действия до пустяка, вполне позволительного и для друзей, чтобы без лишних объяснений прикоснуться к Прокофию. И когда Никита почувствовал, что его совесть и моральный облик в безопасности, свободной рукой он притянул Прокофия (та как намагниченная прижалась к его груди) и стал гладить по волосам. Одна его рука, гладившая Алёну, была мягка и спокойна, а другая, гладившая Прокофия, тряслась и немела. И через некоторая время Алёна, видимо, почувствовав эту разницу напряжений (человек феноменальной чуткости и интуиции, она была как антенна, которая принимала даже больше, чем могла понять), отстранилась, переложила голову на подушку и тихо проговорила: «Нет, я не могу так». Никита, перестав гладить и Прокофия, спросил, как «так», будто бы сам не понимал. Алёна сказала: «Когда всех сразу. Ты уж определись». На какое-то время все и всё как будто замерло. А потом Никита, раскаявшись в этой своей подлой лжи, отодвинулся от Прокофия (её тоже вмиг как отмагнитило от Никиты), сказал: «Да, я понимаю, о чём ты, это неправильно» и как будто куда-то засобирался. Но после этого он ещё долго сидел на раскладушке, смотря обречённо в пол и нервно теребя только отпущенную, ещё короткую бороду. А затем, наконец решившись, он спросил Алёну тонким от напряжения голосом, довольна ли она их дружбой, хотелось бы ей что-то поменять. На второй вопрос Алёна ответила утвердительно, но, когда Никита спросил, что́ именно ей хотелось бы поменять, она смущённо усмехнулась и сказала: «Ты знаешь». «Да, я знаю, – ответил Никита, – но я не могу тебе этого дать, я не испытываю этого к тебе». Алёна сказала, что догадывалась об этом и что была к этому готова. И ещё, что Никите не за что извиняться и что она легко сможет «отсечь всё лишнее». Никита верил в это, понимая, что несчастная, неразделённая любовь – неотъемлемый, как мешки под глазами, признак всех несчастных людей, к которым Алёна явно не относилась, но ему всё равно было тяжело. Потому что вторая, главная часть этого объяснения ещё ожидала впереди. И, снова собравшись с мыслями, Никита к ней приступил. Как-то мрачно, даже как будто презрительно посмеиваясь, он сказал, что с недавних пор стал испытывать к Прокофию «обыкновенную симпатию» – проще говоря, влюбился. И что он бы смолчал и тут же бы, объяснившись с Алёной, ушёл, но он подумал, что, если вдруг его чувства к Прокофию взаимны, было бы неправильно лишать себя счастья любви.
Прокофий, сидящая, прислонившись к стене, на Алёнином диване, сказала, что тоже питает чувства к Никите. По инерции былой симпатии она действительно так думала. Ей до сих пор нравились его серые, всегда как будто овеянные мечтательной дрёмой глаза, широкий, хоть и прыщеватый, лоб и красивые жилистые руки. Когда с объяснениями было покончено, Никита стал собираться – на этот раз уже по-настоящему. Он не понимал, как себя вести после всего произошедшего, – в кино обычно за такими моментами сразу же следует монтажная склейка, после которой героев, уже как пару, показывают занимающимися какими-то будничными делами. И Никита, смущаясь наступившего в комнате затишья, торопливо собирался домой – чтобы в следующий раз встретиться уже как пара. Но перед тем, как Никита ушёл, они с Прокофием, стоя в тёмной прихожей, поцеловались. У Никиты были тонкие, с щекотавшимися над ними усиками, губы, но это было терпимо.
Родителей, уже приписывавших Никиту Алёне, потряс такой поворот. Но они не могли ничего сделать с тем, что Алёнино жизнелюбие было чуждо Никите: он хоть и не был ещё мёртв, но уже долгое время бился в предсмертных конвульсиях, видя в этих конвульсиях свою жизненную борьбу и делая из своих воплей и стонов разные поделки: песни, стихи, рассказы. А, посмотрев на прибавившую в женственности Прокофия, он понял, что его миссия – спасти её, воскресить и через это благодеяние воскреснуть самому. За этим пасхальным пафосом Никита не смог распознать своих истинных желаний, точнее, только одного, детского желания – поиграть в куклы.
У девочек в то время были школьные каникулы, так что они сидели дома у Прокофия и Алёны, кружка за кружкой пили чай, разговаривали, пели под гитару и слушали Никитины пары, которые уже два года проходили в его загнивающем институте дистанционно. Иногда ходили гулять, но, куда бы они ни пошли, всегда ноги выводили их к треклятому парку Стрешнево.
Никита почти каждый день оставался у девочек ночевать. Никто из родителей не был против: маме Ирине их посиделки напоминали её собственные, из молодости, с такими же песнями под гитару и разговорами о жизни, так что она только радовалась происходящему, освежая ребятам чай и снимая их наиболее удачные музыкальные номера; Алексею же, отцу семейства, которому в скором времени должен был «стукнуть полтинник», сейчас как нельзя кстати пришлись Никитины пространные размышления о жизни.
С той самой ночи Прокофий спала вместе с Алёной на диване – разумеется, ближе к краю, где стояла Никитина раскладушка, – и, когда выключался свет, они с Никитой, выждав немного, начинали игру. Играть можно было только руками и губами, за нарушение этого правила – укоризненный скрип раскладушки. Игровое поле – руки, лицо, волосы и всё, что выглядывает из-под мучительно длинных пижам. Но даже на этом тесном пятачке они смогли устроить настоящий «Диснейленд», заботясь только о том, чтобы чмоканья их губ не разбудили спавшую рядом Алёну.
Сначала Никита брал нежными полукасаниями, несущими свой невыносимо лёгкий шлейф по границе дозволенного. А потом, не то по аккуратной наводке Прокофия, не то сам, интуитивно, Никита понял, что ей нравится пожёстче. И когда он смотрел, как в рассыпчатой темноте под его руками сжимается ещё совсем детская шейка Прокофия, когда слышал её тяжелое от удовольствия и удушья дыхание, он настолько поражался видимому и слышимому, что забывал моргать, пока на его глазах не проступали слёзы. Но понемногу он вошёл во вкус, и их игры превратились в сплошное наказание: удушение, оттягивание волос, большой палец, властно водящий по пухлым губам и вдавливающий их в маленькие сахарные зубки. А затем к этому прибавились ещё наказания не-наказанием, когда рука, уже обхватившая шею почти до мочек или уже забравшая волосы у самых корней, вдруг меняла свои планы и скользила дальше. А утром снова велись многословные разговоры, звучали песни и смех, так что казалось, что эти двое, молчащие и играющие, – какие-то другие люди или куклы, ожившие, на радость ребёнку или к его ужасу, в темноте.