– Так и есть?
Она кивнула, продолжая закидывать в котелок обрезки каких-то растений.
Кожа отдает тиной, я перекрыл языком носоглотку и сунул лоскут в рот. Попытался жевать, но кожа только комкалась, сминалась. Горькая. Сглотнул – она провалилась в горло, но я подавился. Пищевод судорожно вытолкнул ее обратно.
Я выплюнул кожу на ладонь.
– Я лучше посижу так.
Пифа отрицательно мотнула головой, на этот раз удостоив меня взгляда:
– Ешь давай. Тебе понадобятся силы.
– Для чего?
– А для чего тебе нужны силы?
– Я не знаю. Чтобы жить, наверное.
– Ты же недавно жить не хотел вовсе.
– Недавно мне это уже припоминали.
– И еще припомнят, – она пророчески потрясла в воздухе длинной деревянной ложкой. – Так зачем тебе жить, Черный?
Я не стал отвечать, закрыл глаза и всосал в себя лягушачью кожу с ладони. Она мягко ухнула в желудок. Отделил от комка вторую и отправил следом. Третью. Четвертую. Больше не оказалось. Я вытер руки о солому. Во рту осталась скользкая горечь. Меня передернуло. Зачем я сожрал эту дрянь?
На меня больше не обращали внимания, старушка запела что-то низким клекочущим голосом, слов было не разобрать. Что-то заунывное, – не то бормочет, не то стонет. Белый Пушкин продолжал еле-заметно раскачиваться вместе с язычками, лизавшими котелок. У самых поленьев язычки были синие, в середине – красные, дальше желтые, а на кончиках – зеленоватые. Иногда из расщепленных поленьев вылетали искорки и взвивались куда-то вверх, в темноту. Я не увидел потолочных балок, хотя снаружи избушка казалась… Я стал прикидывать.
– Стоп, – строго сказала Пифа, прервав свое пение. – Никаких снаружи, а то поплывет все. А мне сейчас нужна конкретика: пропорции важны.
Я кивнул и попытался отделаться от мыслей о высоте избушке. Не вышло. Я снова увидел, как она гнется под напором ветра, шелестит солома на крыше.
Зашипело: из котелка на угли выплеснулось немного воды. Пифа бросила на меня раздраженный взгляд и скривила тонкие морщинистые губы.
– Займи его, Белый. А то я никогда не закончу.
Он задумчиво кивнул, повернул ко мне лицо, расцепил руки и выставил ладони перед собой. Невинно, как фокусник перед коронным трюком.
Обычные ладони, только кожа слишком белая.
Он сжал кулаки, оставив оттопыренными только указательные пальцы. Я заметил, что на них у него торчат длинные неостриженные ногти. Белый направил пальцы себе в лицо и одним движением погрузил их в глазницы до второй фаланги.
Я замер, почувствовав, как скрипнули зубы. Живот пробрало холодным позывом.
Он наклонил голову, вынул пальцы и опустил кулаки на бедра. Я не видел, что случилось с его глазами.
Пифа снова запела, а он вдруг резко выбросил руки перед собой – я шарахнулся назад, потерял опору и кувыркнулся куда-то вниз, описал в воздухе один кульбит и шлепнулся на то же само место к огню. Солома не дала ушибиться. На меня таращились десять маленьких глазок: по одному на подушечке каждого пальца. На левой руке – все черные, на правой – все белые. Он шевелил пальцами, поворачивал их, сдвигал и раздвигал. По одному вытягивал глазки ко мне ко мне на пальцах-стебельках. Остались только эти глаза, на периферии все смазалось, поплыло. Потом Белый по очереди соединил безымянные пальцы с указательными на обеих руках, сдавил, сдвинул их вместе ногтями друг другу – получились два кольца.
Он на мгновение соединяет попарно остальные пальцы и вновь разворачивает веером одним длинным плавным движением. Теперь каждый глаз вертикально разделен пополам: одна сторона черная, другая – белая. Только на указательных пальцах глазки остались одноцветными.
Я завороженно подался вперед.
Белый выгнул кисти, сложил из пальцев две звериные морды, направленные друг к другу и начал разыгрывать между ними общение. Две мордочки то приближались друг к другу, открывали «рты», то вместе, то по очереди, расходились, одна то нежно терлась об другую, то руки прикусывали друг друга за пальцы, словно у них была страстная, полная ссор и примирений любовь.
Глазки теперь проступили на костяшках. Они плясали прямо у моего лица. Мне показалось, что этот танец как-то подчиняется заунывному бормотанию старухи, но ритм ускользал. Внезапно Белый развел руки в стороны, провернул локти: две морды вдруг уставились прямо на меня, их пасти хищно приоткрылись. Я увидел на подушечках крошечные, загнутые вовнутрь зубы, невнятно ойкнул.
Морды ринулись вперед – я даже не успел отпрянуть – и впились мне в глазницы. Мир закрутился: старуха, огонь, чернота, изуродованное лицо, котелок, мой цилиндр, снова огонь, и все.
Я смотрю на Пифу. Она сидит напротив меня, продолжая протяжно бормотать слова. Голос то поднимается до писка, то становился низким и еле-слышным. Я повернул голову: справа, скрестив ноги в черных брюках, сижу я сам. Смытый цилиндр лежит рядом.
Огонь бликует на остром выступе оголенного хряща там, где должен был быть нос. Моя левая щека кажется обожженной в неровном свете костра, хотя я знаю, что там просто сквозная прореха. Я вытягиваю руку перед собой – она снежно-белая, кожа без морщинок. Мне кажется, что я ощущаю потоки воздуха вокруг огня.
Черный я не двигаюсь, не смотрю на себя. Я хочу узнать, что случилось с моими глазами.
– Пушкин? – окликаю его.
Он не двигается.
– Ты жив? – я хочу тронуть его за плечо, но Пифа вдруг протягивает свою поварешку через огонь и отталкивает мою руку. Поварешка обуглена на конце, но на моей безупречной коже не остается следов:
– Не тронь, – говорит.
– Что со мной?
Она закидывает в котелок горсть черно-белых шариков. Во мне шевелится беспокойство.
– Теперь так навсегда?
Старуха смотрит на меня и укоризненно качает головой:
– Какой же ты зашуганный. Невротик. Знала я одного такого. Только он был котом. Я его тоже иногда занимала, чтоб куда-нибудь прогуляться. Так он нет бы трахался с соседом или там телек смотрел, – нет! Он стихи писал. В моем теле, моими руками, на моих обоях, представляешь?! Тяжко ему жилось со мной, что ли?
Она дернула плечами, будто этот вопрос действительно беспокоил ее.
– Но почему я все еще помню… про себя? Если мы поменялись, почему я – еще я?
– А Господь его знает, – отмахнулась старуха. Это интересовало ее меньше, чем склонности ее кота, но она все же начала объяснять:
– Ну слышал, вон, говорят: глаза, мол, зеркало души?
– Да.
– Ну а вот физики, я слышала в одной передаче, говорят, что на зеркале остаются отпечатки всех, кто в него хоть раз смотрелся. Где-то там на малярном уровне. Вот вы посмотрелись друг другу в глаза и отпечатались. А теперь ты просто не все отпечатки сразу, а один. Твой.
Выходило, что я – это все еще не я, но ощущаю себя как я.
– То есть наши души не менялись местами?
Старуха сухо закашлялась, кашель быстро превратился в отрывистые смешки.
– Как будто она у тебя есть. Эй! – она окликнула черного меня. Голова повернулась к ней. Я все еще не мог рассмотреть, что стало с моими глазами. – Ты спросил, меняются ли души местами, запомни это. Потом помучаешься, какой ты дурак.
Пифа снова рассмеялась, расправила юбки, кряхтя, поднялась, заглянула в котел и начала деревянной ложкой вынимать из него какую-то красноватую пузыристую пену:
– Это чтобы дешевых восторгов поменьше. Сейчас нюни всякие про лобызанья рук и очи ланей не идут. Нужна порнография! – она взмахнула ложкой и хлестнула ей что-то в воздухе на уровне пояса. – Эстетическая, разумеется. Поэтому немного лучше оставить… Ложка задела проволоку, котел качнулся, и пена выплеснулась через край вместе с варевом.
– Ай-яй-яй. Нехорошо! – закудахтала Пифа, и мне вдруг показалось, что она толкнула котел нарочно.
Она черпнула ложкой из котла и какое-то время внимательно всматривалась в жидкость, потом вынесла вердикт:
– Может жестковато выйти. Ну да ладно, сейчас же модно это все, когда души и внутренности наизнанку, а все вместе когда – типа уже высокое искусство. Но ты осторожнее, фильтруй сам. Если что, помни: это все у тебя в голове. Чтоб дряни не полезло всякой. Не хватало нам потом всей страной в чернухе купаться из-за твоих сомнительных фантазий. Это тебе надо запомнить, не ему, – она тронула ложкой черного меня за плечо. Черный я кивнул.