– Мне не нравится то, что я пишу, Царь. И то, что я уже написал, тоже. Негоже таким Русский Дух потчевать.
Кощей хмыкает сухим кашлем чахоточного старика:
– Да насрать мне, что тебе нравится, негр! Я заказал тебе славную оду доставить ко двору сегодня. А ты? – его голос звучит устало. – Видимо, моей просьбы мало. Малышка? – он делает в воздухе росчерк кончиком указательного пальца, и к моему лицу с потолка спускается на тончайшей нити крошечный черный паук.
Он протягивает лапку и касается моего изуродованного носа, чтобы остановить покачивание. Я замираю, скосив глаза на малютку. Восемь черных бусинок без всякого выражения обещают мне тысячу лет в коконе. Я отчего-то всегда знал, как это будет: холодно и скучно, но конкретика ускользает от слепых щупалец памяти, оставляет им лишь лягушачью шкурку тоски, с которой и не сделаешь ничего, пока не перестанешь о ней думать.
Государь снова поводит пальцем, и малютка проворно взбирается по нити обратно в тень в завитках потолочной лепнины. Наваждение улетучивается вместе с ним, оставив едва-ощутимое пыльное послевкусие.
– Ода, Пушкин, – почти нежно говорит Кощей. – Постарайся. Для меня.
Начинает темнеть. Дневная хмарь сменилась зернистыми сумерками. Я пытаюсь нащупать часы в кармане плаща, но они все время выскальзывают из негнущихся пальцев.
– Какой сегодня День? – спрашиваю у Татьяны, идущей рядом. Она удивленно вскидывает бровку, смеется:
– Вторник. – И продолжает свою незаконченную фразу:
– Ничего сама не может. Для нее родители – единственный рычаг влияния. Батюшке написать, матушку побранить – вот это ее подход, чтобы дитятко послушным стало. Благо мои давно подохли.
Похоже, речь о ее учительнице, Фаине, но я прослушал начало рассказа. К чему она это? И сколько же все-таки времени? На туманной набережной нет ничего подходящего.
– И что будет после? – спрашиваю ее, лишь бы поддержать разговор.
– После? – она переспрашивает и хихикает, будто я спросил о чем-то вульгарном, и затем поясняет слегка печально, – Не думаю, что после настанет, Александр Сергеевич.
– В смысле? – я силюсь вспомнить, когда и о чем спросил ее.
– Мне кажется, я учусь в Лицее вечность, и никогда его не закончу. А думать о том, что же будет дальше, смешно, и вообще – непозволительная роскошь.
– Куда ж ему деться, этому после, – я отвечаю сухо, хотя внизу живота от ее слов провернулся липкий комок понимания.
Мы идем по мощёной набережной спокойной реки. Такой широкой, что другой берег тонет в дымке. А по правую руку гиганты городских построек скребут зыбкие облака.
– В ничто, – отзывается Таня после паузы.
Мимо нас изредка проезжают черные коляски с зашторенными окнами. Лошади послушно текут медленной рысью, не тронутые ни вожжой, ни кнутом.
– Вы сказали тогда, что вам не нравится жить здесь, Александр Сергеевич. Почему?
На ней та же юбка выше колена и белая блузка. Сочная попа, моя отрада того паршивого денька, куда-то делась. Девушка вытянулась и постройнела с тех пор, как я приходил к ней в класс, будто это было уже очень давно. Дерзить она так и не перестала. Но это мне нравится.
– Мне не нравятся угри и жабы, я уже говорил.
– Вы только подумали, – снисходительно улыбается Таня.
– Да и от себя я не в восторге, – поворачиваю голову так, чтобы ей был виден обрубок носа, рваное ухо и дыра в щеке.
– Но вы же гений! – мои уродства не стоят ее внимания. – Вы пишете великие стихи!
От слова «великие» на меня накатывает тупая ломота в мышцах, и я морщусь. Я забыл, что все еще говорю с ребенком, и теперь начинаю чувствовать досаду за потраченное время. Трачу, и даже не могу выяснить, сколько его осталось.
– Я оживший идол, девочка. Твоими стараниями, между прочим, и других таких же дурочек, как ты:
«Мой витязь в ветреной строке
К строке царевны примыкает
И вот уж нежная роса
Бедро девичье обнимает…»
Пока ее ладонь приближается к моему лицу, я успеваю подумать, что она наверняка делает это впервые. Размах чересчур медленный, пощечина не будет сильной. Пальцы напряжены и даже чуть выгнуты в обратную сторону. Хлоп! – звук тонет в дымке, а удара я даже не чувствую. Хлоп! – Она отступает от меня и, улыбаясь одной стороной рта, наблюдает за реакцией. Я соображаю, что она просто хлопнула в ладоши. Хлоп! – кажется, мое ворчание веселит ее.
– Да полно вам. Руский Дух благодаря вам живет и нас всех благодатью одаривает. И, к тому же, поэзия – это действительно прекрасно, вне зависимости от вашего внезапного цинизма:
«…Но притворюсь я! Этот взгляд
Все может выразить так чудно!
Ах, обмануть тебя не трудно!…
Ты сам обманываться рад!»
Хитро щурится:
– Да как вам может не нравиться? Говорят, при жизни вы писали постоянно.
Я сам обманываться рад.
– С чего ты взяла, девочка, что это был я? Тогда, давно.
– А кто же это еще мог быть? Откуда бы вы тогда взялись? Да и Царь-батюшка, волею народа возвращенный к жизни, помнит, как великим государем в старину был.
– Чего ж он тогда плоть и кровь свою не вспомнит?
– Ой, господь с вами! – Таня неискусно машет на меня руками, – такие вещи страшные говорите. А коли услышит кто? – и все щурится хитрым глазом.
– Кто услышит? – я оглядываю набережную. Булыжники, гранитный парапет, громады домов, туман и улочки, уходящие в городской полумрак. – Давно бы уже в сетях болтался, если бы меня еще кто-то слушал. Эй! – кричу куда-то вверх, и прислушиваюсь к эху, которое словно возвращает мне само низкое масляное небо. – Есть кто?
– Вам только скальпы целехонькие подавай, – в голосе Тани укор, – У Государя, может, и не достает чего, но свое дело он знает.
– Монеты в казне грызть, да Русский Дух кормить пустословием?
– Ну, не всем же стихи писать, – она берет меня под руку и увлекает дальше вдоль набережной.
Почти стемнело, я еле различаю контуры домов, фонари никто не зажигает. Нас сопровождает ритмичный стук. Цок-цок стук-стук, в такт нашим шагам. Это длинный зонт в моей руке отсчитывает каждый шаг.
Проходит время, и Татьяна спрашивает, аккуратно подбирая слова:
– То есть если бы вы могли, вы бы предпочли умереть?
– Я бы определенно предпочел не существовать вовсе;
– И смерти не боитесь? Ничто навек и древний грек?
– Не боюсь, потому что нет ее для меня.
Вижу перед глазами жабью харю, лоснящийся растянутый рот, в который я всадил стрелу.
– Жизни сейчас нет, и смерти не будет. Погаснет разум рано или поздно, износятся кости, забудут люди или Всадники, наконец, соблаговолят тут все подровнять – и кончится все для меня единственным вопросом «А зачем это было-то?».
Только одно великое дело мне и предстоит, им и живу, но этого ей говорить не стоит.
– Могущество Отечества на вашем величии зиждется, – Таня театрально поднимает пальчик вверх, но отчего-то мне кажется, что на этот раз она говорит серьезно. – Будто не знаете: «Покуда Дух Русский Словом великим накормлен, и Верой народной напоен, незыблемо Отечество стоит под мудрым Государевым взором».
– Даже будь оно так, мне-то до этого какое дело? Меня не спросили, хочу ли я это чудо подкармливать. Обязательно надо было ему мой труп облизать? И Государев тоже? Что, среди живых нет достойных поэтов и правителей? Да и не Дух словом кормится, а народ. Веры у них полно – не знают, куда девать: то лешего себе заведут, то вражину заморскую злющую, то стихосложника издохшего. Тут и подворачивается народу Слово великое. Какое из воздуха словят, из корыта выудят, тому и хайп, туда и скачут и молитвы о том возносят. А кто понял слово, как понял, и кому толковать взялся – дело ветра и Государя-батюшки мудрым Словом народ направить. И не дай бог моим это слово будет – все равно что дочь с гусарским полком поварихой отправить, снарядив отеческой любовью и наследственным сифилисом…