Татьяна резко останавливается, не отпуская моей руки, и мы оказываемся лицом друг к другу. Она смеется:
– Вы сейчас так инфантильно рассуждаете, Александр Сергеевич, что мне страсть как захотелось вас поцеловать. Можно?
Я должен бы ответить, но не могу, потому что за ее спиной вижу себя. Я в черном плаще и котелке стою чуть поодаль и демонстрирую себе собственное лицо, молочно-белое, поросшее трехдневной щетиной, без малейшего изъяна. Я смотрю на него так пристально, что лицо начинает наплывать на меня, занимает все поле зрения, ближе, ближе, касается губами моих губ. Я невольно отвечаю на поцелуй и обнаруживаю, что лицо передо мной принадлежит Татьяне, которая целует меня, прикрыв глаза.
Наваждение рассеялось так внезапно, что я вздрогнул, а Татьяна отпрянула от меня. За ее спиной были только провалы улочек, убегавших в чащу высоток, и никого больше.
– Вам не хотелось? – в ее голосе слышу обиду. Я не понимаю, притворная или искренняя.
– Прости, девочка, – мямлю я, все еще рыская взглядом поверх ее плеча в поисках белого господина. Привиделось? Мозги гниют? Или кто подшутить решил?
Смотрю Тане в глаза. Смотрю так же пристально, как во мрак улочек, будто и в них может прятаться белесое лицо, но в ее зрачках не отражается даже моя собственная рваная харя:
– Прости, я очень давно не…
Ее ладонь закрывает мне рот, не дает закончить, при этом большой палец проскальзывает через щеку и касается зубов. Благо, с этой стороны они целы. «Было бы неловко» – думаю. Хотя и так достаточно неловко.
Погладив мою челюсть, девушка отпускает меня, снова берет под руку и тянет дальше. Мне нечего делать, кроме как повиноваться. Мы идем по набережной молча, кажется, очень долго, а потом она говорит непривычно деловым тоном:
– Я обещала вас кое-кому представить, товарищ Пушкин.
Каменные стены бликуют от красноватого света. Ступеньки убегают куда-то вниз. За нами, глухо звякнув, закрылась массивная дверь, а другая, вся из матового стекла, тут же проступила впереди, там, где раньше был только полумрак. Татьяна толкнула ее и проскочила внутрь. Чтобы удержать закрывающуюся створку, мне пришлось выставить обе руки и навалиться всем весом.
За дверью оказался широкий коридор со сводчатым потолком. Сквозь дымный воздух пробивался все тот же мягкий красноватый свет, хотя я не заметил ни одного светильника. На лавках вдоль стен сидели люди, одеты в камзолы и легкие дорожные плащи. Кто-то стоял, привалившись к обшарпанным стенам.
Когда я двинулся вглубь коридора, несколько голов повернулись в мою сторону, но никто меня не окликнул. Люди тихо беседовали или молча курили. Пахло табаком и еще чем-то сырым и кислым.
Я принюхиваюсь, но слышу только Голос. Кажется, он звучал здесь всегда, не умолкая. Стоило услышать его раз, как происходящее обрело смысл: все присутствующие внимали ему, кивали в паузах, или тяжко вздыхали, соседи делились сухими замечаниями. Однако как я ни вслушивался, суть звучавших слов ускользала от меня, будто оратор страстно говорил на языке, который лишь похож на русский.
Попытавшись сосредоточиться, ловлю себя на том, что чем больше прилагаю усилий, чтобы понять Голос и его природу, тем мутнее становится красное марево, тем схематичнее фигуры людей вокруг, и сам незримый оратор будто отдаляется от меня. Опасаясь утонуть сознанием в текучем голосе, я двигаюсь дальше, к проему в левой стене. Из проема выплывают лучи света. В его мерцающей игре на клубах табачного дыма мерещится движение теней. Быть может, они разыгрывают то, о чем говорил Голос. Но и в их пляске я не могу уловить ничего знакомого.
Завернув за угол, я очутился перед рядами людей, стоящих спиной к проему. Их внимание приковано к бородатому человеку. Он потрясает кулаком с невысокой сцены на противоположном конце залы. Его Голос то срывается на крик, то падает до шепота. Мне видно, как из его рта вылетают брызги слюны, оседая на всклокоченной бороде и цилиндрах ближайших слушателей. Люди так жадно глотают каждое слово говорящего, что ни один не повернулся на звук моих шагов.
Смысл речи бородача по прежнему недоступен моему пониманию: я слышу только очереди рваных звуков.
Я уже сделал шаг вперед навстречу колышущимся плащам, когда цепкие пальцы ухватили меня за локоть и увлекли к стене. Татьяна коснулась пальцем своих пухлых губ и повела меня по кромке толпы, стройной рыбой просачиваясь между фигурами, а я то и дело задевал людей плечами, неуклюже волокомый, словно грузило на оборванной лесе, от которого рыба желала бы избавиться, да не может, и тащит, и тащит его по коряжистому речному дну – так плотно в губе у нее застрял беспокойный крюк… «Прошу прощения», «позвольте…», «Hey, man…» – а головы в черных цилиндрах поворачиваются, провожая меня без укора и любопытства, и в череде мужчин и женщин мелькают угри и жабы, и даже одна курица. – «Пропустите», «Побеспокою…». А глаза их темны как вода в глубинах ночного омута, и встретившись взглядом с одним хочется нестерпимо ухнуть туда до дна и освободить рыбу от тяготеющего грузила и остаться навеки, ибо вода тепла как в материнской утробе, но рыба только безжалостно тащит дальше от глаз к глазам другим, от полыньи к полынье, обрекая на новый круг, словно вовсе не она на крючке, а я. И все дальше и глубже, пока я не запнулся и не ухнул в дрожащую тьму под звон оборвавшейся лески и не коснулся рукой кулисной портьеры, куда привела меня Таня.
– Слушай! – шепчет мне в ухо она и жарко дышит где-то рядом, а речь бородача вдруг обрушивается на меня со всей мощью его сотрясающего воздух кулака, и я понимаю теперь каждое слово, которое произносит Голос:
– Я чую это, – он говорит без пафоса, будто все это само собой разумеется. – Вы чуете? Я чую! Сладкий душок забирается в нос и тревожит меня. И вас тревожит. И вы знаете, в чем дело, люди. И я знаю. Мы чуем: это он гниет! – рычит Голос.
Я выглянул из-за портьеры: тощий мужчина шагает по сцене, то и дело вздрагивая всем телом в такт своим интонациям. Заплеванная борода топорщится, руки безостановочно плетут в воздухе сложный узор жестикуляции, толпа внимает, не отрывая взглядов от оратора.
– Вы слышите? Слышите это жужжание? – он умолкает, оставив залу на миг звенящую душную тишину, в которой я ощутил древнюю… древнее выхода на сушу первой жабы… древнее разделения видов… первородную животную близость с каждым существом в зале. Такую древнюю, что родиться могла она только в миг, когда Бог обмакнул в океан палец и сказал Слово, навсегда лишив мир тишины. И так яростно противилось наше естество этой внезапно повисшей тишине, что зал зажужжал сам собой, сначала робко, потом громче и громче, и я вместе с ним силился заполнить пробудившееся Ничто, пока Голос вновь не зазвучал спасительной благодатью:
– О да, вы слышите! Это мухи…Мухи жужжат и роятся…роятся! Роями слетаются к Русскому Духу, ибо он мертв!
Толпа задыхается. Кто-то истошно верещит.
– А кто в наше время не мертв или таковым не притворяется? – мужик заговорщицки подмигнул мне и вошел в гримерку.
Его голос теперь звучит иначе: мягко и чуть иронично, будто он сам смутился непримиримости своей отгремевшей речи.
Мы с Таней последовали за ним после приглашающего жеста. В комнате обнаружились три табурета и дверь, истерично забитая наискось двумя досками. Ни стола, ни зеркала. Мы уселись на табуреты. Я почувствовал, что мой колченог и покачивается подо мной.
За стеной понемногу спадал гул, вызванный словами бородача.
– Видите ли, речи графа часто рождают двойственные чувства, – поясняет Татьяна то ли мне, то ли самому графу.
– Да ну?! Дура неразумная, – отмахивается он от нее.
Его лицо все прорезано глубокими длинными морщинами. Они делают его строгим и старым, хотя по сцене мужик двигался с легкостью молодого парня. – Умная больно. В аналитику заделалась.
Татьяна только смеется:
– Граф изволит быть вредным, когда ему делают комплименты.
Он качает головой и обращается ко мне: