Теплая вонь разливается вокруг кособокого домика, забирается в рот. Смесь мочи, гнилой соломы, птичьего помета и чего-то паленого собирается в дух человеческого жилья. Пусть отвратительный, тошнотворный, но невыносимо уютный, он сообщает о жизни, что поглощает, переваривает и испражняется где-то рядом; и тревога перед холодной пустотой брошенного дома понемногу отступает.
До стены осталась пара метров, я собрался с духом и преодолел их, прижался спиной к покатым бревнам. Став со стеной одним целым, я явственно ощутил ритмичные колебания, прерываемые легкой дрожью. Дом дышал и зябко ежился под порывами ветра. От бревен веяло теплом, а вонь стала такой густой, что я просто вдохнул поглубже, дал ей залить легкие, подавил рвотный позыв и разом свыкся.
Положив ладонь на бревно, я двинулся вдоль стены, чтобы найти окно или дверь, но на этой стене их не оказалось. Тогда я завернул за угол, прошел вдоль другой стены – более короткой – к лесу, но и там не нашел проема, через который можно было бы попасть внутрь. Третья стена почти вплотную прижалась к деревьям, и мне пришлось протискиваться в узкие зазоры, чтобы исследовать ее, однако дверь так и не обнаружилась.
В какой-то момент, оказавшись между шершавым стволом и его замурованным в братскую могилу собратом, я явственно ощутил, как стена надвинулась на меня, грозя расплющить, и тут же схлынула обратно. Будто ничего не случилось. Вдох – выдох.
Я быстро прошел вдоль последней стены, заранее зная, что она не отличается от предыдущих, и вернулся к тому месту, с которого начал.
Растерянность вытеснила остатки тревоги, и я легонько постучал по бревну. Прислушался. Только скрип и мерное покачивание. Я постучал сильнее: эффект тот же. Задумавшись, я облокотился на стену и попытался поймать ритм дыхания: протяжный скрипучий вдох, долгий шелестящий выдох, будто шероховатый воздух цепляется за складки легких.
Я прикрыл глаза и дал себе немного отдохнуть. Под защитой стены было уютно, ветер не добирался сюда, поглощенный терзанием нависавшей надо мной соломенной крыши. Вдохнуть – выдохнуть, только и всего.
Вдруг избушка вздрогнула сильнее обычного, и локоть, на который я опирался, провалился в щель между бревен под моим весом. Я отпрянул, уютного оцепенения как ни бывало. Бревна изогнулись, образовав дыру, из которой на меня уставилась живая чернота.
Я попятился, запнулся о кочку и повалился л в траву, а дыра издала гулкий победный клекот.
Не дав мне времени встать, дом вдруг оторвался от земли и закачался на двух нелепо тонких искореженных ногах. Я начал отползать под защиту деревьев, все еще прижимая к груди кожистый томик, но изба проворно прыгнула, впечатав трехпалые лапы рядом с моей головой, и с размаху уселась на меня.
Совсем не больно. Даже приятно.
Я утонул в соломенном брюхе, везде была теплая сухая трава, мягкая. Я улегся на бок, подложил под голову смятый цилиндр и прикрыл глаза. Осталась только баюкающая темнота, в которой я мог, наконец, отдохнуть. Отдаться бы ей, укрыться пальто с головой и дремать вечно. Так хорошо, но эта рука… Она все шарит в моем коконе, хватается за полу пальто, тянет, щиплет, что-то ей все надо. Я пытаюсь выскользнуть из-под цепкой лапы, забиться поглубже, но она все теребит так настойчиво. Что тебе надо так? Поняв, что не смогу избежать ее, я повисаю в пространстве, притворяюсь мертвым, игнорирую ее назойливые щипки. И нет меня тут вовсе. Может, надоест ей.
Тогда лапа ухватывает меня за руку и дергает с неожиданной силой. Сустав трещит, я с удивлением чувствую боль, которая разрывает темноту надвое с хрустом ломкой соломы, и мои глаза заливает свет.
– Негоже зверушек обижать, негоже, – ворчит старуха, по другую сторону костра; – Негоже. Но что ж поделать? – она хмурится и ловко стягивает с лягушки кожу, подцепив лезвием ножа у головы.
Тельце дергается, глаза лягушки вылезают из орбит, что придает ей вид чрезвычайного удивления.
«Охуела с жизни» – отчего-то вдруг подумал я и сдавленно засмеялся. Лягушка затихла, старуха покачала головой, сочувственно цокнула языком и швырнула лягушку в котел.
Котел висит на проволоке, протянутой над огнем откуда-то из темноты и качается, когда изувеченное животное плюхается в него.
– Негоже, но искусство требует удивленных лягушат. – Она обтерла руки о ворох цветастых юбок и принялась расталкивать длинной корявой палкой дрова под котелком.
– Понимаю, – кивнул я.
Негнущиеся пальцы у огня отогрелись, и я смог запихнуть томик во внутренний карман.
– Я – тетя Пифа. А ты кто?
– Пушкин, – представляюсь я.
– Знаю, что Пушкин. Но он-то тоже. И как вас различать прикажете? – она указала мне за спину, я обернулся и провалился в пустые глаза.
Миг я падал в растянутую где-то там паучью сеть, и в этой черноте снова стало уютно, только сеть приближается, а по нитям бегают разноцветные сполохи, пульсируют расходящимися от центра волнами, и я в ее центр лечу. Дзынь! Лопается, а передо мной мое же лицо прямо нос к носу, только белое все, и чувство падения еще есть, а самого падения вроде и нет, а лицо улыбается, и нос у него весь цел-целехонек, крупный такой, с горбом. А мой что? Даже завидно. Протягиваю к нему руку, по щеке трогаю, щетина жесткая, колется, а он и не против вроде. Сидит такой, ноги по-турецки сложены в атласных шароварах, волосы кучерявые.
– Ну так кто ты будешь? – спрашивает старуха.
– Негром пусть буду, бабушка, – отвечаю. Черным негром.
– Не, милок, – качает головой Пифа. – Пеплом все мы будем когда-нибудь. И пеплом и пылью под тахтой. Клетчатая такая тахта у меня была, раскладная. Там ящик еще под матрасом – белье складывать. Удобно вроде, но под ящиком этим столько пыли скапливалось! У меня еще кот был, так что совсем беда. Да и если закатится что мелкое – не достанешь, пока тахту не сдвинешь. Ну вот разве что палкой для штор пошуровать, но если не достаешь, то только двигать. А там пылищи клубки такие с кулак, – она потрясла над огнем своей скрюченной лапкой, – вот каждым из этих клубков и будем. По очереди. Но а сейчас-то как тебя кликать? Разве что и правда – черный.
– Пускай буду черным, – согласился я.
Белый Пушкин продолжал неподвижно сидеть за моей спиной. Я подумал, что ему, наверное, неудобно, и сдвинулся ближе к старухе.
– А зачем я здесь?
Бульк-бульк, – в котелке лопались пузыри.
– Все да тебе расскажи, – она покачала головой, седые кудряшки колыхались вместе с язычками пламени. – Сам как думаешь?
– Меня просто из класса выгнали.
– Маргинал, значит.
Белый Пушкин издает тихий квакающий звук.
– А ты кто? – я решаюсь обратиться к нему.
В ответ он только склоняет голову набок. В таком положении я могу разглядеть его глаза: они цельные, без белков и радужек; правый – черный, левый – белый.
– Ты что-нибудь видишь?
Он поворачивает лицо ко мне.
– Ты разговариваешь? Кто ты?
– Пушкин, не видно что ли? – отвечает Пифа ворчливо.
– Почему он не говорит?
– А почему ты не пишешь ни черта?
– Мне не нравится.
– Вот и ему.
Белокожий я сижу неподвижно, его пальцы переплетены в причудливый узел, руки лежат на бедрах, лицо повернуто к огню, он весь чуть раскачивается. На нем синие шаровары, выше пояса он гол. Наверное, у меня такая же впалая грудь с проступающими костями. Только кое-где ребра протерли кожу.
– Так зачем ты пришел?
– Я заблудился.
– От Царя бежишь?
– И от него тоже.
– А куда бежишь?
– Наутек.
Я пожевал это слово, и вдруг почувствовал голод. Над котлом поднимался пар. Пахло курицей.
– На, пожуй.
Старушка бросила мне комок. Я поймал. Скользкие обрывки. Кожа лягушек, которых она варила. Я отделил от комка одну, расправил: лоскут просвечивает. Не то желтый, не то бурый. Я поднес его ко рту, высунул язык, тронул. На кончине языка остался горьковатый привкус.