Проходит время. Между нашими лицами пролетает мотылек.
Кощей приседает на корточки. Колени последовательно хрустят. Щелк, щелк. Его череп все еще остается на одном уровне с моим лицом. Не опуская головы, Царь проводит кончиками пальцев по полу. Его фаланги задевают стекла, оставляют росчерки в лужице густого зелья, добираются до скомканной бумажки, поднимают ее. Кощей распрямляется, разворачивает бумажку. Медленно разглаживает ее пальцами на ладони, его гладкие глазницы продолжают пристально наблюдать за мной.
Я скашиваю взгляд на бумажку, она вся измазана зелеными разводами, но на верхних линейках, вверх ногами, отчетливо нацарапано:
«Где нет ни Бога,
Ни праздных радостей»
Кощей склоняет череп на бок, снова смотрит на меня. Я не успеваю даже заметить движение руки, а его кисть уже звонко касается моего уха. Я не закрываюсь, чувствую тупую пульсацию, будто на ухо компресс наложили. Ватный такой, с водкой.
– Ты совсем дурак, Саша? Идиот? – Он замахнулся для еще одной затрещины, но вместо этого тяжело опустился на стул. Шумный выдох. – Россию мне погубить хочешь? Считаешь, она не достаточно страдала? Ну что это? – протягивает мне листок.
– Это не я…
– А кто, Пушкин?
Я не знаю что сказать. Почерк вроде похож на мой, только какой-то угловатый.
– У тебя что, все в жизни резко хорошо стало? Или девка отшила? Что ты решил без души писать, – он оперся локтями о колени, обхватил свой череп руками и поскреб кончиками пальцев. Скрип-скрип. – Что ты людей-то мучить так хочешь?
– Я… я не хочу людей мучать, Государь. Никак не изволю. Это вообще не я написал. И в пузырьке этом не знаю, что было.
Он снова обратил ко мне глазницы, свет лампы отразился в полированных костяных перегородках, и у Кощея на мгновение появился взгляд.
– Саша. Ты дурак? Кому вообще какая разница, ты написал – не ты написал. Кто-то написал. И написал он вот эту бездушную дрянь! На твоем листке.
Строка выведена зеленым.
– А должна быть там ода, – продолжает он. – Простая и славная, понимаешь? Как раньше. Как там было?
«Друзья, в сей день благословенный
Забвенью бросим суеты!
Теки, вино, струею пенной
В честь Вакха, муз и красоты!»
– Мне Русский Дух кормить надо, тебе это ясно? А ты знаешь, что у него от бездушной дряни заворот кишок? Он воет и стенает, и травится, а ты мне вот это пишешь…
Мне ясно, но ответить ему нечего.
– Ты вот что жрал сегодня?
– Я, Государь?
– Да, ты.
– Петушиную голову, Государь. И кожу. Лягушат. Три. Нет, четыре штуки, – вспоминаю.
– Оно и видно… – он устало откидывается на спинку стула, словно потеряв надежду до меня достучаться, но все же продолжил: – Что внутри, то и снаружи. Только от твоих харчей страдаешь ты один. А от того, что Он жрет – у всей нации жабы и угри на коже.
– Я не хочу никому вредить, Государь, – говорю.
Я понимаю, о чем он, и что уже навредил. Нет у меня души.
– Ты уже, Пушкин, – словно услышав мою мысль, подтверждает Царь.
Кощей встал со стула. Хрусть – хрусть коленки. Облокотился на стол рядом со мной.
Страх отступил, вместо него пришло тупое усталое раздражение. Я решил просто ждать.
– Он уже жрет вот это, – Кощей потряс листком. – А что жрет он, то и весь народ. Понимаешь, у народа теперь ни Бога, ни праздных радостей. Нам не депрессия сейчас нужна, а интенция: бодрая, злая – вообще любая. Но нужна позарез.
Он повернулся ко мне и доверительно наклонился. Его сухой отрывистый голос стал мягче. Государь обращался ко мне почти дружелюбно:
– Вот чего тебе не хватает, а? Что я тебя, цензурю? Пиши о чем хочешь. Вот у тебя было, мне нравилось:
«Питомцы ветреной Судьбы,
Тираны мира! трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!»
– Хоть на что-нибудь их настрой. Против власти там, против коррупции или классового неравенства, или, может, Марс там по орбите размещает межпланетные ядерные головки. С иронией напиши про это.
Он делает паузу:
– Ну, хочешь…? – на меня пасквиль напиши! Какой я злой, деспот, как из них все соки выжимаю, за рабов держу. Я тебя сошлю куда-нибудь, где море и горы, а они пусть беснуются. Только душу вложи, пожалуйста. Найди себе чертову душу!
– Я счастлив, что мои старые тексты нравятся вам, Государь. Но они не нравятся мне, и я не могу с этим ничего сделать. Это мусор, Государь.
Он отстраняется и теперь смотрит на меня сверху-вниз.
– Вот и Дух Русский теперь так считает, не без твоей помощи, и воротит нос. Боже! Почему нельзя просто спокойно себе жить прошлым? Шестнадцать томов твоей писанины! Жрал бы от пуза еще пол века… Нет, ему актуальное подавай.
Государь с силой щелкнул челюстями.
– И где оно, это новое? Вот это? – он снова потряс бумажкой. – Отвечай, идиот!
– Государь, это помимо моей воли – написать великую светлую оду, как вы требуете. Я просто не знаю, о чем думать и о чем писать, Государь.
– Думаешь ты просто только о себе, Пушкин. А должен – о народе, о его великом пути. Понимаешь? Сначала народ за твоими стихами с колен поднимается до величья, а потом уже ты. Не наоборот, Пушкин. А если у народа «ни Бога, ни праздных радостей», то он в грязи валяется, с жабами и угрями. И ты вместе с ними. А твои шестнадцать томов раздирают на листочки, чтобы укрываться на ночь и подтираться.
«Там им и место» – я останавливаю себя, чтобы не произнести это вслух, не гневить Государя, но он и так знает.
– Знаешь что, Пушкин? – говорит он сухо, – я устал от тебя. Не пряником, так кнутом. Ты мне напишешь, что я прошу, и сам потом еще спасибо скажешь. А нет – беда тебе будет.
Кощей припечатал ладонью к столу листок, развернулся и вышел в дверь на лестницу. Клац, клац, клац, по бетонному полу. На нем нет сапог, а красный кафтан оказывается прорван на спине, и из дыры торчат острые позвонки.
Чтобы пройти в проем, ему приходится пригнуться. Клац-клац через порог. Следом за ним выскакивает откуда-то взявшийся маленький серый зайчишка. Дверь захлопывается. По лестнице за дверью стук-стук. Ушел Государь.
Оглядываюсь на стол: томик вызывающе топорщится посреди стола. Чудо, что Кощей его не заметил. Или заметил, но виду не подал? Не понимаю его.
Я сажусь на стул. У моих ног подсыхает зеленая лужица. Осколки поблескивают, если я двигаю головой. Поднимаю горловину. В ней все еще торчит пробка. Подношу к губам и поддеваю языком глаз. Глаз застрял, стекло колет язык. Я переворачиваю горловину и пытаюсь высосать из нее содержимое. Дырявая щека мешает. Наконец, глаз вываливается мне в рот. Я жую его и глотаю. Остается горечь.
Провожу пальцем по лужице и подношу его к глазам, чтобы рассмотреть: густая жижа, собирается каплями, не стекает. Поворачиваю палец – свет лампы вспыхивает в осколках. Их много, мелкие. Лужицу так не выпить, не слизать с пола.
Тогда я беру со стола плотный лист бумаги, встаю на колени и ребром ладони сгоняю оставшуюся жидкость на лист. Стекляшки впиваются в кожу. Часть варева остается в неровностях бетона. Но сколько-то мне удается собрать. Пока бумага не пропиталась, подношу ее к лампочке и сливаю жидкость на раскаленное стекло.
Тонкая струйка капает на свет, скатывается вниз к патрону, варево покрывает стекло неровно, как глазурь. Зеленая глазурь. Фисташковая.
Шипит. Мелкие осколки искрятся. Поднимается коптящий бурый дымок, и я стараюсь уловить его весь, вдыхаю носом и широко открываю рот. У дыма привкус дохлых котят. Я кашляю, но все равно стараюсь вдохнуть еще. Еще раз. Еще раз. Дрянь. Желудок сводит рвотным позывом. Еще немного. Шипит уже тише. На лампочке осталась черная копоть. Еще. Я давлюсь последними струйками дыма. Потом в спазмах пытаюсь выплюнуть горло.