Она говорила долго и просила не открываться батюшке об этой беседе, а поручик сидел подпершись и молчал. Потом также в молчании поднялся и, позабыв на лавке перчатки, ударившись о косяк, вышел.
В тот же вечер на лодейной пристани Афанасий Петрович, уже выпивший изрядное количество гданской водки, встретился с кормщиком. Рябов выкидывал наверх мешки из старых сетей с сухой рыбой. Крыков смотрел на него сверху, раздувал ноздри, думал: «Заколю обидчика насмерть шпагой, более ничего мне не остается, таков будет конец сей печальной фабуле».
Но не заколол, а только сказал:
– Имею честь пригласить тебя, Иван Савватеевич, дабы вместе провести некоторое время за кружкой и беседой.
– Вот рыбу выкину, тогда и пригласишь! – добродушно ответил Рябов.
Он повыкидал все мешки, умылся в тихой Двине, потом поглядел на Крыкова и спросил:
– Чего это ты, Афанасий, ныне ровно бы муху проглотил? Али неможется?
Сидели в горнице у поручика, пили мумм – аглицкое пиво Крыков остро всматривался в кормщика, глаза у Афанасия Петровича были недобрые, верхняя губа вздрагивала.
– Заколоть тебя, что ли? – спросил он.
– А и заколи! – ответил беспечно Рябов. – Чего в самом-то деле! Али стрели! Бери мушкетон свой, ставь на рогатину и стрели. А я не пошевельнусь, дело верное, попадешь!
Так сидели долго, покуда Рябов не понял, что к чему. А когда понял, сказал:
– Ладно, Афанасий Петрович, что это мы вокруг да около ходим, дело не говорим. Я ее живой не отдам. А слово мое свято. Ищи себе другую женку, вот весь мой тебе сказ. Поищешь – найдешь, не найдешь – с таком останешься, а на Мхи забудь хаживать.
Крыков сидел молча, тяжелый от гданской и от мумма; непривычный к вину, он весь рассоловел, словно бы даже постарел. На кормщиковы слова только повел глазами, сказал тоскливо:
– Люба она мне, кормщик, уж так люба…
Рябов молчал.
Тяжело дыша – ночь была душная, теплая, не осенняя, – Крыков велел кормщику уходить. Тем и кончилось. Больше Крыков на Мхи не ходил, но Рябову не стало от этого лучше. Антип совсем взбеленился, дважды побил Таисью, на третий она на него замахнулась скалкой, да так, что ударила бы, не увернись батюшка вовремя. Для увещеваний был зван поп своего приходу, потом протопоп, потом игуменья. Таисья на все их добрые слова молчала, словно онемела. Однажды ночью, выбежав к кормщику, вынесла два кольца, сказала: вот обручимся, не гоже так, а мы сделаем…
Кольцо он не носил, держал дома в подклети, чтобы не осрамить девушку. Страшно было – самого засадят в монастырскую тюрьму, али потопнет, али вот за море продали, что ей тогда делать, как доживать? Но когда думалось, как пойдет она за другого, кровь кидалась в голову, всякое соображение оставляло кормщика, в бешенстве он крутил головой, бормотал:
– Нет, не пойдешь! Не пойдешь, лапушка! Не пойдешь!
Нынче, в ночь, взяло его отчаяние, ни с чем не сообразное, небывалое еще. Спустившись в подклеть, вынул тряпицу с кольцом, вздел перстенек на палец, решил твердо: «Отдам. Куда нам с ней идти? Что возомнил, дураково поле, водохлеб, на кого воззрился? Знай, сажеед, свое место на земле, что определено тебе от века. Помни свою судьбу, не ищи иной, не беги ее. Море, да рев падеры, да песня в кружале – так и живи. Полюбилась Таисья – уйди. Что, кроме горя, ты можешь принести ей? Какой там царь? Какому царю ты нужен? Какие могут быть морские утехи? Ничего того быть не может и не будет никогда. Бери сироту своего да иди покрутчиком на дальний Терский берег, не так уже долгоруки монаси – не достанут оттудова. С Терского берега продерешься до Колы. И там люди живут, а помирать все едино – в море. Не помирают рыбаки в избе, не копают могилу рыбаки в желтой придвинской земле. Так чего ж не уйти?»
…Сдвинув брови, уперев бороду в кулаки, долго и неподвижно сидел он в родной избе, слушал, как в подполье точит мышь.
Опустился на колени посредине горницы, сказал тихо:
– Благослови, батюшка, благослови, матушка, идти из города Архангельска прочь. Нету мне здесь жизни, замучили, задавили вовсе лихими неправдами…
Ждал, точно могли они ответить, потом поискал глазами в избе, нет ли чего, что сгодилось бы на память? Нет ли сумочки батюшкиной, пояска, мягких рукавиц, что помнились ему с детства, с того самого времени, как брал его отец зуйком в дальний путь – в неметчину али на студеный Грумант, подле которого в морозной морской бездне живет Рачий царь, океанский прегрозный владыко, коего робеет все сущее на водяном дне: от малой рыбешки до стоаршинного зверя – кита.
Ничего не осталось: с чем живет кормщик, с тем и помирает, все, что есть у него, берет море. Пусты укладки в его избе, не блестит серебро в поставцах, не истлевают сукна, атласы, меха в его подклетях. Что заработано, то и прожито, да и что заработает рыбак? Мучицы в долг, соли в долг, на кафтан дерюжки в долг, а к расчету и нечего получать. Оттого и в кабак. Кто с моря вынулся, тот прямой дорогой в баню, а оттуда в кружало. Этой дорогой ходили деды, этой ходят сыновья, так суждено внукам, и никому, видать, не переиначить, не переспорить судьбы, данной лодейному кормщику от сурового поморского бога.
Ушел ли он, Иван Рябов, от своей судьбы?
Ушел ли батюшка, который денно и нощно надеялся выйти в море не на суденышке, а на большом корабле, батюшка, который с гордостью говаривал, как поведет тот корабль в дальние теплые моря, в страну Арапию, станет там наипервеющим кормщиком и возвернется со славою и превеликим богатством.
Что осталось нынче от Савватея Рябова, от его бесстрашия, от могучей силы, от смеха зычного и веселого, раскатистого, словно пушечная пальба?
Ничего не осталось. Только в памяти он остался, батюшка, с песней, что певал он, возвертаясь в подпитии из кружала, – горькой, тяжелой и короткой, как сама жизнь беломорского рыбака.
Осока да мурава
Во поле горькая трава…
Много уцелело в памяти…
Вот скрипит, рушится лодья, бросают ее грохочущие дикие валы, мелкими крестами осеняют себя рыбаки-покрутчики, молят пресвятого Николу о спасении, а батюшка, весь в морской пене, на стонущем, воющем ветру навалился всею силою на рулевое весло и хрипло, весело ругается, велит отливать воду, велит прятать парус, велит конопатить щели в лодье…
Весь он, батюшка, перед глазами: смола, да ворвань, да рыбьи чешуйки, налипшие на бахилы. И как сидит он, развалясь, на лавке, оглаживает сырую после баньки бороду крупною рукою, слушает богатеев-наемщиков:
– Уважь, Иваныч, сгоняй лодью не в дальние края. Как буря-падера упадет, без тебя-то и не жильцы мы, лба не перекрестивши потопнем. Для бога, Иваныч, поднялись бы не спехом, разуважь, родимец…
Дымный свет лучины дробится в темном стекле штофа, отец не спехом говорит:
– То-то и худо, что не в дальние. Кабы в дальние – получше бы сталось. В землю Арапию бы сходить. Будто есть такая? Ан нет? Будто народишко там как есть весь черный, ходит нагишом…
Наемщики переглядываются на речи кормщика, гнут свое, наливают по курбастым чаркам вино, заедают треской. Беседа течет медленная, кормщик уходит от ответа, наемщики прижимают. За вторым штофом бьют большое рукобитие. А назавтра уже и нет батюшки, будто вышел ненадолго к соседу за огнем, будто вернется сейчас.
Так и жили, покуда однажды скрипнула дверь, зашел сивый от старости рыбацкий дединька, помолился на образа, сказал:
– А твой-то, вдовица божья, приказал долго жить. Взяло его море. Видел сам, как било его море, ударило об лемехи, не сдюжил кормщик, рассыпало лодью. Сильная падера упала, господи спаси и помилуй, спехом их море взяло, сполнилась над ними воля божья.
Малое время пробедовала матушка, пошла, не одевшись, по воду зимним временем, ударила ее лихорадка-леденея, – померла. И остался зуек один на свете мыкать рыбацкое житьишко. Из зуйков пошел в покрутчики, из покрутчиков вырвался в кормщики. Шел тем же путем, с моря в баню, из бани в кружало, поминать дружков, отгуливать студеную морскую соль, кровавые волдыри на руках, скрип карбаса, рев падеры…