В прежние времена я зачастую преувеличивал заслуги Луция, чтобы выставить старшего брата достойным знаменитого имени Сципионов. Однако в то время, когда меня не было рядом, он подтверждал лишь то, что говорил о нем сенат: Луций не способен выигрывать битвы, он вообще ни на что не способен, и его назначения — лишь дань славе его отца и его брата.
Как бы то ни было, но даже без меня римляне разбили Антиоха, хотя битва была кровавой, и в наших реляциях Риму Луций преувеличивал потери противника, сообщив, что царь собрал армию, в три или четыре раза превосходившую нашу. На самом деле силы были почти равны, а уж выучку наших легионеров нельзя было сравнивать с беспомощностью толпы, что вывел на поле боя Антиох. Но преувеличив армию сирийцев (впрочем, многие прибегают к подобным уловкам), Луций смог сообщить сенату, что убивал врагов тысячами. Наши потери он даже не упоминал, хотя они были значительны.
Сказать к слову, Антиох выполнил свое обещание и вернул мне сына без выкупа.
После победы и возвращения бедолаги Луция мне не пришлось более притворяться больным, я спешно «поправился» и постарался провести как можно более успешные переговоры с Антиохом, получить от него уступки и значительную контрибуцию.
Но моя внезапная болезнь и столь удачное выздоровление, совпавшее с возвращением сына, вызвали у кого-то в Риме подозрения. Начались кривотолки. Говаривали о письмах, что я слал Антиоху и обещал уступки. Какая-то фальшивка даже попала в руки народным трибунам — мол, я советовал Антиоху не начинать битву, пока я не поправлюсь, тем самым как бы обещая сражение проиграть. Такую нелепость мог выдумать только дурак. Поддаться в сражении врагу даже ради спасения Луция я не смог бы никогда. В итоге по возвращении меня попытались привлечь к суду за измену. Увы, мои обвинители были не так далеки от истины, как могло показаться моим почитателям.
И хотя никому и никогда не открылось в подробностях то, что случилось, я-то знал, что моя служба отечеству отныне не может считаться безупречной. Темное пятно легло на мое имя. Пускай этот позор неизвестен Катону и его псам, мне уже не очиститься никогда. Ни один обряд, ни одна жертва не станет для меня искупительной.
И не из-за гордости и презрения к толпе отказался я защищаться перед народом и отбиваться от нападок обвинителей. Я попросту не мог этого сделать, ибо был виновен. Там, на суде, я не стал бы отрицать вину. Но и открыть свою тайну перед народом казалось выше человеческих сил. Это был не просто мой позор, но и позор всего, что я свершил, тень пала бы на все прежние победы. На моих людей. На сам Рим. Потому я искал возможность ускользнуть от суда, устраивал демарши, а когда и это не помогло — удалился в деревню. Я прятал под покровом высокомерия свою страшную рану. Тем сильнее была благодарность моя Гракху, что он избавил меня от невыносимого унижения, не допустив заключения Луция. После моей уступки Антиоху ничто и никогда уже не будет прежним. Я больше не смогу заявить, что я чист перед Римом. Наше мужество в плену у нашего тайного страха. Говорят, Антиох убил одного из своих сыновей, чтобы тот не лишил его трона. Быть может, увидев в плену моего мальчишку, он решил проверить, так ли твердо сердце знаменитого римлянина, и нашел в этом особое удовольствие. И отыскал мою слабину. Ужас был в том, что захоти я броситься на меч или как-то иначе расстаться с жизнью, чтобы избежать позора, я бы не смог. Антиоху нужно было, чтобы меня не было на поле брани. Иначе я, как Ганнибал, принял бы яд, ускользнув от диктата восточного царя. Как ни смешно, сегодня я позавидовал Пунийцу, у него была возможность одолеть врагов своей смертью, мне такого шанса не выпало. И мне показалось, что в нашем последнем поединке он все равно победил.
Я предал отчизну ради сына, тем печальнее было мне видеть, как с годами он превращается в ничтожество. Жертва моя принесена ради бесполезного существа, связанного со мной лишь нитью одной крови, но не родством духа. Иногда задаю я себе вопрос — принес бы я в жертву свою честь, если бы смог провидеть будущее и узнать, каким станет мой сын, за которого я отдаю себя.
Эта моя тайна как незаживающая язва в моей душе. Ее никто не видит, но я помню о ней каждый день и внутренне содрогаюсь от боли, стоит памяти ненароком коснуться болячки.
Меня упрекали за то, что я оставил прежнее свое благородство и после победы над Антиохом стал требовать выдачи Ганнибала. Временами в те дни меня душила страшная ярость: я уверял себя, что ловушку с моим сыном выдумал именно Ганнибал, что не было никакой случайности в том, что мой Луций угодил в лапы врага, что за ним намеренно устроили охоту. Что явившийся в ночи палач — тоже посланец Пунийца, изощренная месть за прежнее поражение. Да, прежде в сенате я выступал против того, чтобы Ганнибала изгоняли из родного города. Но после моего унизительного сговора с Антиохом я хотел знать только одно: кто на самом деле подрубил мне жилы, кто меня, еще полного сил человека, превратил в немощного старика? Я даже раздумывал, не отправить ли мне посланца с письмом к Ганнибалу, не потребовать ли встречи, чтобы лично задать вопрос: «Ты ли, Ганнибал, поставил меня перед выбором: мой сын или мой Город?» Не знаю, что меня остановило в последний момент. Разве что одна мысль: если старый хитрец к этой задумке отношения не имеет, я буду выглядеть перед ним жалким глупцом, опозоренным вдвойне.
Теперь он умер и уже никто и никогда не скажет, были ли верны мои подозрения.
* * *
После полудня, прежде чем снова начать диктовать, я спросил Диодокла: помнит ли он визит того странного человека, что приходил ко мне в палатку незадолго до битвы при Магнесин.
Старик посмотрел на меня печальными, полными слез глазами и спросил с удивлением:
— О чем ты, доминус, что за человек?
— Он явился в наш лагерь в Азии как раз накануне моей болезни, когда я слег и меня перевезли в ближайший городок. Что находился поблизости… как он назывался…
— Элея, доминус, — подсказал старик.
— Да, Элея, — вспомнил я тут же. — Так вот, этот человек, что приходил ночью в мою палатку, посланец Антиоха. Были только мы с тобой. Мои телохранители, братья-близнецы (помнишь тех парней?), они отличались поразительной силой и такой же поразительной молчаливостью, и они не понимали ни слова по-гречески.
— Тит и Гай Карии, сыновья центуриона, — подсказал Диодокл. — На самом деле они хорошо говорили по-гречески, ведь они выросли на Сицилии, где служил их отец. Просто не показывали этого.
— Так вот, тот человек…
— Никто не приходил, доминус, — старик отер краем туники глаза и высморкался. Голос его прерывался. — Тебе стало худо, я хотел послать за лекарем, но ты отказался. Утром ты весь горел в лихорадке, тебя перевезли из лагеря в город. Верно, тебе кто-то привиделся в горячечном бреду, ты с ним разговаривал. Я помню, ты все время повторял имя Луция, который тогда был в плену, о нем болело твое сердце.
Я твердо знал, что никакой горячки у меня не было, что я ее изображал, а Диодокл старательно помогал мне в обмане. Но он так уверовал в нашу ложь, что запомнил ее как истину, и переубедить его теперь невозможно.
Представилось, что многие точно так же запоминают свои и чужие деяния, и не просто врут, но и верят в придуманное.
Диодокл ушел, но я более не стал диктовать и вновь посмотрел на Ликия.
— Это все на сегодня? — спросил писец.
— Да, я устал.
— Я пойду переписывать. — Мне почудилась какая-то тихая холодность в его голосе.
— Хорошо…
Глава 10
НАВЕРНОЕ, УЖЕ ПОСЛЕДНЯЯ…
Утром я был так слаб, что уже не вставал с постели. Я велел вынести ложе в сад, кликнул Диодокла, чтобы тот сидел рядом. Попытался лечь поудобнее, но не находил удобного места. Боль пронизывала каждую клеточку моего тела, в тысячу раз более сильная, нежели та, что я испытывал после битвы при Заме.
Кто знает, быть может, мой дух не в силах справиться с болью предательства, натравил на мое тело смертельную болезнь.