Я не считаю дружбу священством человеческих отношений и лучшим проявлением любви – она для меня, скорей, способ разобраться в окружающем мире. Ведь все мы строимся на фундаменте из других. И не вижу смысла опутывать себя нитями привязанностей, такими же, как на деревяшках бездушного кукловода, чтобы потом их резко оборвали – вместе с конечностями.
Я не стремлюсь к этому.
Хотя друзья у меня есть, целая компания.
Вот, Сэхун например – самый мажорный, то есть самый отвратный, родившийся в изорванных джинсах и с узлами лапши на руках для чужих ушей. В нём слишком много того самого «стиля», которым больна современная молодёжь; он звенит связью металла в ушах и закатывает глаза на концах предложений.
Сэхун зато здорово нас всех организовывает – его квартира всегда пригодна для наших встреч, которые редко случаются где-то кроме ближайших кафе, наших домов и их подворотний. Этот Сэхун, этот клей – кто знает, считались бы мы одной командой целых два года или растеклись бы притоками без него. Впрочем, так может внезапно оказаться любым утром, любым паршивым днём.
Есть еще Чондэ, и подсознательная симпатия на него у меня выделяется в большем количестве, это весьма сложно объяснить. Он тактичный, как принято говорить, редко кричит и критикует, а больше слушает: можно даже решить, что это тихий сплетник, маленький уж среди кобр, но Чондэ не таков. В нём так много простого, что даже порой страшно подумать, почему он ошивается с нами, это явно не его круга/уровень. Мне так хочется иной раз ему объяснить на пальцах, спустив одну руку до колена, а вторую подняв над головой.
Но Чондэ только смеется. Смеется так, как не смеется никто. И вот, например, у Сэхуна глаза голубые – пусть и от линз – холодные, даже, возможно, пустые и вовсе не добавляют ему красоты, а у Чондэ они карие, теплые-теплые, и под ними – как под рентгеном.
– Эй, Чен, – вот так вот зовёт его Сэхун и это рождает в моей голове любопытство, сколько салфетных комков вмещает человеческий рот.
Мне не нравится это прозвище, оно резкое, острое, слишком топорное, и схожее с кратким моим; я его не использую и, может, поэтому Чондэ всегда при приветствии мне кивает, будто в знак вежливости, уважения. Опять же – совсем для нас и то, и другое, не приемлемо. Думаю, такие хорошие отношения у нас с ним близки к взаимности, и всё же моё амплуа по-прежнему колышется справа, вот здесь, у колена.
Повода нет, но мы снова какого-то черта сидим в душной комнате на голом полу, разбрасывая между коленями заляпанные пятнами карты. Я стараюсь не угодить локтём в пепельницу, попутно высматривая за окном показатели градусника. Всегда было странным играть в мафию вчетвером, так же интрига горит буквально два-три хода. Ну ладно. Мы и так тут все дураки и пьяницы.
Сэхун тасует колоду умело и быстро тонкими пальцами (чего не отнять, того не отнять), а я хочу бессмысленно спросить, можно ли так, чтобы город заснул и не проснулся. Бутылка соджу кочует у нас по рукам, а добрее и улыбчивее мы не становимся; это не странно. Вот так, пожалуй, нас сложно назвать друзьями, если вникнуть в суть – мы лишь с виду на низком старте перед защитой друг друга грудями.
Вообще, это просто неанонимный клуб одиночек, нашедших тех, с кем более-менее не тошно, и можно проводить вместе время, заполнять свободные часы, у нормальных людей отведенные для близких. У нас нет таковых, у нас только мы – разбавляем грязь у друг друга в душах, подмешиваем в неё болтовню и спирт.
Я сказал – вчетвером, и совсем не ошибся. Как всегда к нам опаздывает еще одна персона, и её приближение я чувствую по мурашкам на холодной спине. В коридоре звенит замок и мои пальцы душат пиковую черную даму; он всё же пришел. Но мы к этому еще вернемся.
Есть такое понятие – «дом», и я не знаю, какое место, состояние или время могу им называть, потому что каждый раз возвращаюсь в двухкомнатную квартиру, в которой всегда слишком мало света, чрезмерно много запаха из подвала и половой сырости. В ней между тусклых стен всегда где-то прячется мама, отрешено сидящая на самом краю кровати или согнувшаяся на корточках в углу, прикрывая глаза руками.
Она может что-то шептать, неразборчиво и захлебываясь, с этим можно справиться обычным разговором, парой белых колёс и ладонью на черной макушке.
А может молчать глубоко и долго, и с этим сложнее – тут до самого вечера придётся сидеть у неё в ногах, чтобы пришла в себя.
Мама говорит, что она сумасшедшая, только очень грубыми словами, очень смешливым, шуточным тоном, за которым такое отчаяние и «прости», что мне приходится её переубеждать. Хотя… Правду можно отчеканить болью и резью, можно сделать усмешкой, можно ею промолчать – она не изменится.
– Меня заберут и отправят сажать репу, – смеется мама, помешивая слишком тугое тесто для рисовых пирожков, – или посадят в коляску, вывезут на какой-нибудь балкон, там и забудут. Точно тебе говорю, Чанель, мальчик мой. Недолго мне тебя мучить.
Я даже не знаю, устал ли от таких разговоров, но эффекта мгновенных слёз они больше не вызывают; cлишком часто мне приходилось умолять её так не говорить, что теперь слова скатываются в миску с мукой и приминаются ложкой. Я чувствовал их вкус за вечерним чаем, когда мама безжизненно глядела в окно и свет серого неба, казалось, слился с её лицом.
В такие моменты я думаю, что надо бы её запомнить.
Запомнить такой, пока не случилось чего-то ещё. Отклонения в психике у мамы наблюдаются давно, с год, они возникают периодически в форме полного беспамятства и неконтролируемых действий, которые сложно предотвратить. Пока это не стало причиной списать её со счетов и идти упаковывать синюю зубную щетку, но и улучшений не наблюдается.
Отец заслуживает лавровой ветки за лучший вид «у нас по-прежнему всё хорошо», который играет всё это время, когда бывает с нами. У него удаленная работа в постоянных командировках, и нет, я не добавляю этого в стакан моей тоски. На самом деле, я вообще по нему не скучаю. Почему? Ответ прост.
Я не люблю отца.
Нет, он не чешет об меня кулаки и не изменяет матери с бутылкой или другими, принимает мою политику и идеи, по большей части старается не лезть в личную жизнь, нет, он не составлял в семье новую Конституцию, всегда мне всё разрешал и старался приносить радости, то в кармане, то в улыбке или объятиях, нет, он просто замечательный.
Но я его не люблю.
Это не априори, что родители обязаны быть для нас вторым и третьим Иисусами, которых любишь со всеми грехами до их кончины и после неё – я очень долго считал именно так и корчился в ломках от этого осознания, мерил себя всеми заповедями, пророчил всю Преисподню.
Потом же я действительно устал.
И решил, что не иссякнувшего уважения к отцу мне достаточно. Дело-то тут в чём: мне сложно его принять теперь, будучи не ребёнком, когда ловишь глазом каждый жест, слышишь каждое слово, и восприятие этого исходит уже полностью от тебя самого.
И всё в нём – всё это – мне настолько не нравится. Его привычки, его взгляды на вещи, его общение с другими, позиция, выбор пути – совершенно не нравится, не могу, не хочу это поддерживать лишь из звания «сын». Печали, скучания по папе во мне отсутствуют, и может, мне это когда-нибудь вернётся хлестким уроком. Но не сейчас.
– Чанель, обед! – кричит мне обычно из кухни мамины нотки волнения.
Знаю я – там что-то вроде жирных клёцок, накаченных протеином в лошадиных дозах. Ещё одно её беспокойство без почвы. Мама молится на мои выпирающие позвонки и трясущимися пальцами жмёт мои худые плечи.
– Это даже некрасиво, – говорит она, – а что, если это уже болезнь?
Я успокаиваю её всеми известными мне словами и тонами голоса, от ласкового до грубого, смиряю её паранойю на некоторое время, а потом – снова. Она так часто смотрит на меня взглядом матерей неизлечимо больных, это одновременно вызывает и отчаяние, и раздражение. Я прошу её ругаться на мой неприхотливый желудок и обвинять свой обмен веществ за такую худобу, а меня оставить в покое.