Мисс Куттс осталась обдумывать концепцию Диккенса (ей это было нелегко: она в отличие от него испытывала к «падшим» брезгливость и не вполне разделяла его идеи насчет нежности и доброты в обращении с ними), а сам он 31 мая отбыл с чадами и домочадцами в Швейцарию: писалось легче в Лондоне, где можно бродить по странным и страшным улицам до утра, но жилось — за границей. (Ехать в Геную обычно бессловесная Кэтрин отказалась из-за Огасты де ла Рю.)
С 11 июня обосновались на вилле под Лозанной, и Диккенс, пока в голове его «обкатывалась» смутная идея нового романа, написал небольшой текст не для публикации (которую он категорически запретил[20]), а для своих детей — «Жизнь Господа нашего»: «Никогда не бывало никого, кроме Него, кто был бы так добр, так нежен и так жалел всех людей, которые оступились или были больны и несчастны». Он не обошелся без обычных шпилек в адрес евреев («невежественные и самовлюбленные») и юмора: «Вы никогда не видели саранчу, потому что она живет очень далеко от нас. Так что представляйте верблюдов, их порой привозят сюда, и, если захотите, я покажу вам парочку»; апостолы у него — бедняки, и его Христос специально выбрал таких, «чтобы бедные могли знать, что Небеса созданы для них, а не только для богатых, и что Бог не делает никакого различия между теми, кто носит хорошую одежду, и теми, кто ходит босиком и в лохмотьях». Как подобает унитарианцу, он сделал акцент на человеческой стороне Христа и на примерах милосердия, проигнорировав Ветхий Завет: «Христианство означает любить ближнего, как самого себя, и поступать по отношению к людям так, как мы хотели бы, чтобы поступали с нами. Христианство означает быть нежным, милостивым и прощать… и если мы будем поступать так, мы можем с уверенностью надеяться, что Господь простит нам грехи наши и ошибки и позволит нам жить и умереть в мире».
Он уже не в первый раз задумался о том, чтобы написать «Детскую историю Англии», но опять отложил затею; он вдруг решил, что Брэдбери и Эванс ему не годятся, и просил Форстера вернуть Чепмена и Холла, но тот отговорил его; он усердно учил французский язык и вскоре мог говорить почти свободно; каждый день совершал пешие прогулки километров по 15–20, один или с новыми друзьями, швейцарцем Уильямом де Сэржа и богатым британцем Ричардом Уотсоном, а вечера проводил у них в гостях с женой и Джорджиной; он влюбился в Швейцарию. Однако время шло, а роман не хотел рождаться; Диккенс забеспокоился, что исписался и не сможет зарабатывать, и даже написал лорду Морфету, знакомому члену палаты пэров, прося устроить ему должность судьи по уголовным делам. 28 июня он все же смог усадить себя за работу, но мучился, еженедельно жалуясь Форстеру, что пребывает в «состоянии экстраординарной нервозности», что не может писать без лондонских улиц, разучился писать вообще, не сдаст в срок ни роман, ни рождественскую повесть, и что вообще он и вся его семья вот-вот помрут с голоду. Между тем первая часть «Домби и сына» — один из лучших текстов, какие он писал когда-либо.
«Домби сидел в углу затемненной комнаты в большом кресле у кровати, а Сын лежал тепло укутанный в плетеной колыбельке, заботливо поставленной на низкую кушетку перед самым камином и вплотную к нему, словно по природе своей он был сходен со сдобной булочкой и надлежало хорошенько его подрумянить, покуда он только что испечен. Домби было около сорока восьми лет. Сыну около сорока восьми минут. Домби был лысоват, красноват и хотя был красивым, хорошо сложенным мужчиной, но имел слишком суровый и напыщенный вид, чтобы располагать к себе. Сын был очень лыс и очень красен и, хотя был (разумеется) прелестным младенцем, казался слегка измятым и пятнистым».
«Домби и сын» — первый роман Диккенса с очень четким сюжетом, который почти не теряется среди побочных линий и нагромождения деталей. Он легче, чем любое другое произведение Диккенса, может быть перенесен в любое время и место: у жестокого, как Скрудж, коммерсанта, родился наследник, которого он обожает так же страстно, как холоден он к старшей дочери Флоренс, — а та любит его с безответной нежностью: коллизия вечная, вы легко представите себе фильм об этом, снятый в современных декорациях, где Домби — типичный «новый русский». Флоренс, увы, так же бесцветна, как все идеальные героини Диккенса (и как большинство «положительных» девочек и девушек в романах XIX века), но Поль — настоящий живой ребенок, хотя и странный (что неудивительно при таком отце): «Были все основания предполагать, что в последующей жизни характер у него будет властный; и он в такой мере предчувствовал свое собственное значение и право на подчинение ему всего и всех, как только можно было пожелать. Порой он бывал ребячлив, не прочь поиграть и вообще угрюмостью не отличался; но была у него странная привычка сидеть иногда в своем детском креслице и сосредоточенно раздумывать; в эти моменты он становился похож (и начинал изъясняться соответственно) на одно из тех ужасных маленьких созданий в сказке, которые в возрасте ста пятидесяти или двухсот лет разыгрывают странную роль подмененных ими детей».
Поля отдают в пансион, где мучают детей, но он — не Оливер Твист и сам кого хочешь замучает: «Казалось, он не знал, что такое усталость, когда пристально разглядывал миссис Пипчин. Он не любил ее; он не боялся ее, но когда его посещало это старческое раздумье, в ней как будто сосредоточивалось что-то чудовищно привлекательное для него. Так сидел он, и смотрел на нее, и грел руки, и все смотрел на нее, и иной раз приводил в полное замешательство миссис Пипчин, хотя она и была людоедкой. Однажды, когда они были вдвоем, она спросила его, о чем он думает.
— О вас, — с полной откровенностью сказал Поль.
— А что же вы обо мне думаете? — спросила миссис Пипчин.
— Думаю, какая вы, должно быть, старая, — сказал Поль.
— Молодой джентльмен, о таких вещах думать не следует, — возразила дама. — Это не годится.
— Почему не годится? — спросил Поль.
— Потому что это невежливо, — сердито сказала миссис Пипчин.
— Невежливо? — переспросил Поль.
— Да.
— Уикем говорит, — наивно сказал Поль, — что невежливо съедать все бараньи котлеты и гренки.
— Уикем, — покраснев, отрезала миссис Пипчин, — злая, бесстыжая, дерзкая нахалка.
— Что это такое? — осведомился Поль.
— Ничего, сэр! — отвечала миссис Пипчин. — Вспомните рассказ о маленьком мальчике, которого забодал до смерти бешеный бык за то, что он приставал с вопросами.
— Если бык был бешеный, — сказал Поль, — откуда он мог знать, что мальчик пристает с вопросами? Никто не станет шептать на ухо бешеному быку. Я не верю этому рассказу.
— Вы ему не верите, сэр? — с изумлением спросила миссис Пипчин.
— Не верю, — сказал Поль.
— Ну а если бы бык был смирный, тогда вы поверили бы, вы, маленький невер? — спросила миссис Пипчин.
Так как Поль не задумывался над вопросом с этой точки зрения и основывал все свои заключения на установленном факте — бешенстве быка, — то в данный момент он согласился признать себя побежденным. Но он сидел и размышлял об этом со столь явным намерением поскорее загнать в тупик миссис Пипчин, что даже эта суровая старая леди сочла более благоразумным отступить, пока он не забудет об этом предмете. С этого дня миссис Пипчин как будто почувствовала к Полю нечто похожее на то странное влечение, какое испытывал к ней Поль».
Но Поль умер — и с ним умерло все обаяние романа, хотя до основной идеи автор еще даже не добрался. Уилсон: «Из первой четверти книги, кажется, нельзя выбросить ни единого слова. Если бы Диккенс оборвал „Домби и сына“ на смерти Поля, то… получился бы впечатляющий рассказ о том, как человек, поправший детские чувства, губит одновременно и свою душу; но Диккенс ставил вопрос шире: он хотел показать, как переламывает жизнь бесчувственного и непреклонного духовного урода». Домби-старший при всех своих пороках никого не убил, а посему мог и должен был исправиться — как Скрудж.