Трухти был так ошеломлен, что даже не огорчился, увидев, что олдермен сам доел его рубцы. Теперь ему и смотреть на них было тошно».
Богачи рассуждают, как хорошо было в «старые добрые времена», когда такие, как Трухти, сразу помирали с голоду, и читают нотации: веселиться нельзя, жениться нельзя, а с точки зрения политической экономии лучше бы вас всех, уродов, вообще не было; один из них дает Трухти поручение отнести письмо другому богачу, такому же лицемеру, и тот совсем заморачивает бедному Трухти голову, заставляя предаваться самоуничижению и, хуже того, осуждать других бедняков и несчастных, в частности бедную женщину, которая утопилась вместе с младенцем, потому что им не на что было жить. Но тут вмешиваются колокола и властно, страшно неистовствуя, призывают Трухти, и он идет на их голос как загипнотизированный, и вот он уже на колокольне, где его окружают бесчисленные призраки, а потом и сами колокола являются ему:
«Таинственные, грозные фигуры! Они ни на чем не стояли, но повисли в ночном воздухе, и головы их, скрытые капюшонами, тонули во мраке под крышей. Они были недвижимые, смутные; смутные и темные, хотя он видел их при странном свете, исходившем от них же — другого света не было, — и все прижимали скрытый в черных складках покрывала палец к незримым губам. Он не мог ринуться прочь от них через отверстие в полу, ибо способность двигаться совершенно его оставила. Иначе он непременно бы это сделал — да что там, он бросился бы с колокольни вниз головой, лишь бы скрыться от взгляда, который они на него устремили, который не отпустил бы его, даже если бы вырвать у них глаза».
И большой колокол грозно отчитывает Трухти:
«— Голос Времени, — сказал дух, — взывает к человеку: „Иди вперед!“ Время хочет, чтобы он шел вперед и совершенствовался; хочет для него больше человеческого достоинства, больше счастья, лучшей жизни; хочет, чтобы он продвигался к цели, которую оно знает и видит, которая была поставлена, когда только началось Время и начался человек… Кто тщится преградить ему дорогу или повернуть его вспять, тот пытается остановить мощную машину, которая убьет дерзкого насмерть, а сама, после минутной задержки, заработает еще более неукротимо и яростно… Кто отвращается от падших и изувеченных своих собратьев; отрекается от них, как от скверны, и не хочет проследить сострадательным взором открытую пропасть, в которую они скатились из мира добра, цепляясь в своем падении за травинки и кочки утраченной этой земли, и не выпускали их даже тогда, когда умирали, израненные, глубоко на дне, — тот грешит против бога и человека, против времени и вечности».
Естественно, Трухти раскаивается: больше он никогда не осуждает ни несчастную девушку, покончившую с собой, ни других бедняков.
3 декабря Диккенс, специально приехав в Лондон, читал «Колокола» друзьям — те плакали; Форстер уверял Нейпира, редактора «Эдинбург ревью», что это величайшее произведение Диккенса. Заметим, что «по букве» эта повесть еще менее христианская, чем «Песнь», — живые колокола, рой привидений на колокольне, оправдание самоубийства… Но ему важен был лишь дух, дух божий, как он тогда его понимал, его религиозность — такая же, как у Грэма Грина; ему необходимо было нанести удар ханжеству — и даже странно, что его колокола не спрыгивают с колокольни, дабы хорошенько накостылять по шее какому-нибудь лицемерному жадному богачу.
9 декабря по пути обратно Диккенс остановился в Париже — гастролировавший там Макриди ввел его в театральные круги; пообщался с цветом литературы: Гюго, Готье, Дюма, де Виньи, историком Мишле (по-французски он говорил, но тогда еще плохо), 22-го вернулся в Геную. Вышли «Колокола» и наделали много шуму среди политиков, но такого читательского интереса, как история Скруджа, не вызвали — простому читателю вещь эта показалась и недоброй, и чересчур сложной.
В январе 1845 года Диккенс в Генуе свел знакомство с политиком Камилло Кавуром, одним из идеологов объединения Италии (та была раздроблена на массу отдельных государств, почти все из которых были реакционными), и швейцарским банкиром Эмилем де ла Рю: жена его, англичанка, страдала загадочной нервной болезнью, которую Фрейд потом назовет истерией: видения, конвульсии, обмороки и т. п. Диккенс проникся к Огасте де ла Рю жалостью и решил попробовать гипноз.
Он — по его словам — вводил ее в транс и расспрашивал о ее видениях; будто бы это помогало. Он вспоминал спустя 20 лет: «Я гипнотизировал ее ежедневно… Однажды ночью, в Риме, меня вызвал к ней ее муж. У нее был нервный припадок. Она лежала, свернувшись плотным клубком, и понять, где у нее голова, можно было, лишь проведя рукою по ее длинным волосам и нащупав их корни. Прежде такой припадок продолжался у нее по крайней мере часов тридцать. Это была страшная картина; я уж стал сомневаться, смогу ли ей помочь. Однако через полчаса она спала покойным и естественным сном и на другое утро была совсем здорова. Когда я в тот раз уехал из Италии, ее видения исчезли. С течением времени они появились снова и с тех пор мучили ее всегда».
Александр Дюма-отец тоже был убежден, что владеет гипнозом, но оба они с Диккенсом почему-то гипнотизировали только женщин. Для настоящего гипнотизера полового деления не существует, так что предлагаем две версии: либо имело место самовнушение, обычное при истерии, либо женщины притворялись перед знаменитыми писателями сознательно — из вежливости, из благодарности, из-за своей зависимости от них; в случае с Диккенсом и Огастой де ла Рю возможны одновременно оба варианта. Нельзя исключить также, что она питала к Диккенсу какие-то чувства и, естественно, просила длить сеансы как можно дольше.
19 января Диккенсы, как было уговорено заранее, уехали путешествовать, оставив детей на попечении нянек; глава семьи договорился с Огастой, что они будут интенсивно думать друг о друге ежедневно в 11 вечера и таким образом лечение продолжится. Он свою часть уговора выполнял, писал ее мужу: «Я непрерывно думал о ней, просыпаясь и засыпая ночами в понедельник, вторник и среду… она в некотором смысле часть меня, когда я бодрствую». Как всю эту ситуацию воспринимала жена, он, похоже, не задумывался. Кэтрин в одну из тех ночей, когда муж неотрывно думал об Огасте, опять забеременела. «Это событие, на которое я никак не рассчитывал, ужасно все дезорганизует», — писал он в апреле шотландскому знакомому лорду Робертсону. Так что, похоже, религиозные убеждения были ни при чем: просто он, такой организованный во всех делах, проявлял в этом вопросе удивительное легкомыслие.
Проехали Пьяченцу: «Какой странный, и грустный, и сладостный сон — эти неторопливые, бесцельные прогулки по маленьким городам, дремлющим и греющимся на солнце. Каждый из них поочередно представляется вам самым жалким изо всех заплесневелых, унылых, забытых богом поселений, какие только существуют на свете. Сидя на невысоком холме, где прежде был бастион, а еще раньше, когда здесь стояли римские гарнизоны, — шумная крепость, я впервые осознал, что значит быть скованным ленью. Таково, вероятно, состояние сони, когда для нее наступает пора зарыться в шерсть в своей клетке, или черепахи перед тем, как она зароется в землю. Я почувствовал, что весь покрываюсь ржавчиной. Что всякая попытка пошевелить мозгами будет сопровождаться отчаянным скрипом. Что делать решительно нечего, да и не нужно. Что не существует человеческого прогресса, движения, усилий, развития, ничего, кроме ничем не нарушаемого покоя. Что весь механизм остановился тут много столетий назад и будет пребывать в неподвижности до Страшного суда».
Дальше последовали Модена, Болонья, Феррара, Верона — дом Джульетты (по которому расхаживают гуси) и ее могила; Мантуя, Милан — всюду гостиницы с незакрывающимися дверями, шумом и грохотом, и лошади фыркают и чихают прямо под ухом — дальше Каррара, Пиза, Сиена; 30 января наконец показался Рим. «Он был похож — мне даже страшно написать это слово — на ЛОНДОН!!» Собор Святого Петра разочаровал — так себе собор, но Колизей произвел впечатление: «…дух Колизея пережил все другие остатки римской мифологии и римских кровавых потех и наложил отпечаток жестокости на нрав современного римлянина. По мере приближения путешественника к этому городу облик итальянца меняется; красота его становится сатанинской, и вам едва ли встретится одно лицо из сотни, которое не было бы на своем месте в Колизее, если бы его завтра восстановили».