Я кивнула.
– За непослушание, – продолжила надзирательница, – тебя ждет наказание.
– Наказание? – спросила я. – Какое?
– Карцер, – ответила надзирательница. – За побег или даже попытку к нему, тебя ждет что-то страшнее. И будь уверена, карцер тебе покажется совсем неплохим местом. И не стоит за моей спиной что-то замышлять. Я все равно об этом узнаю. Не отставай.
Но это было не легко, потому что шаги миссис Лафайет большие и тяжелые, а стук ее каблуков, громкий и зловещий. Как я вскоре поняла, дети трепетали в страхе от этого звука.
По широкой лестнице, мы поднялись на второй этаж.
Я услышала музыку. Она доносилась из самого дальнего помещения. Дверь его была приоткрыта, оттуда падал тусклый желтоватый свет.
Мы туда вошли, и оказались в узкой длинной комнате с подгнившими потолками и полками, где плотными стопками лежало постельное белье. Здесь было очень сыро. Пахло книгами, долгое время пролежавшими в воде. Я сразу вспомнила о Тоферах – квартиросъёмщиках мистера Гаррисона. От них пахло так же.
К нам вышла толстая женщина, седая и с тяжелым дыханием.
– Это миссис Пенелопа Гухтер, – объяснила мне надзирательница. – Завхоз, прачка и кастелянша. В одном лице. Она приведет тебя в подобающий вид и отмоет. – В дрожащей от изнурительной работы руке тучной женщины, появилась машинка для стрижки волос и миссис Лафайет добавила: – У нас не допустимы вши.
Миссис Гухтер проводила меня вглубь своего холодного обиталища и завела в комнату, где посредине стояла большая металлическая ванна. Кроме того, здесь были тазы, скамейки и торчащие из стен медные краники. Очевидно, здесь дети моются.
Толстая женщина усадила меня на одну из скамеек и молча принялась срезать мои волосы металлической машинкой. Локоны падали мне в ладони, сыпались на черно-белый кафель. Когда моей голове вдруг стало непривычно холодно, я поняла, что все происходящее не сон, все по-настоящему. Теперь я одна из сирот, живущих в этом интернате.
Миссис Гухтер жестом руки приказала мне раздеться.
Я подчинилась.
Мои пальто, платье, колготки и трусики, работница ванной комнаты забросила в железную печь, где они тут же заполыхали. Затем, миссис Гухтер, тем же безмолвным жестом руки, приказала мне лезть в ванну.
Я снова беспрекословно подчинились.
Сидя на дне огромной металлической ванны, я глядела туда, куда потоки холодной воды уносили обрезки моих волос – в черную сливную дыру. Оттуда пахло гнилью, и доносились непонятные звуки, похожие на дрожь металлических труб. Наверное, там живут детские страхи. Они рвутся из недр этого ужасного дома.
После, миссис Гухтер выдала мне одежду из плотной ткани темно-серого цвета. Она называлась униформа и была у всех одинаковая. Мои вещи, тем временем дотлевали в котле. Часть меня дотлевала вместе с ними и часть моей мамы. Запах ее рук, которые не раз зашивали эти вещи, смешивался с едким дымом. Мама переставала существовать, словно ее саму жгли в этой печи.
– У нас не допустимы вши, – повторила миссис Лафайет, встретив меня у дверей ванной комнаты. – Замечу – умою в хлорке. Тебе все ясно?
Я кивнула и поспешно надела униформу.
Пенелопа Гухтер все время молчала. Она все делала молча. Молча стригла меня, молча мыла, молча выдала мне постельное белье, полотенце и зубной порошок и так же, не проронив ни слова, закрыла за нами дверь.
Мы отправились дальше. От холодного душа меня знобило. Я хотела заплакать, но боялась. Мне нужно было дождаться ночи, только тогда я смогу укрыться с головой под одеялом и поплакать. Я не хочу, чтобы кто-нибудь видел мои слезы. Я не хотела разговаривать о своих слезах. Я хотела молчать. Как та женщина из ванной комнаты – миссис Пенелопа Гухтер.
– Миссис Гухтер всегда молчит? – спросила я вдруг.
Вода тонкими холодными струйками стекала с головы по шее и спине. Впитывалась в одежду, щекотала в ушах.
– Да, – коротко произнесла надзирательница.
– Почему?
Надзирательница не любила говорить с детьми, конечно, если это не приказы или угрозы. Надзирательницам свойственны лишь холодный ум, каменное сердце и твердая рука, а болтовня, рушит стену между надзирателем и его подопечным. А это недопустимо.
– Хроническое заболевание мозга, – ответила миссис Лафайет. – «Священная болезнь» или эпилепсия. В прошлом, она пережила лоботомию, но это не помогло. Стало только хуже.
Я ничего не смыслила в таком заболевании как эпилепсия, но, если оно способно лишить человека возможности говорить – это страшно. Но больше всего, меня напугало слово лоботомия. Кто может на это пойти? Лишь безнадежно больной человек.
Зазвенели стекла. Это из-за самолетов. Они часто здесь летали. Они летели за горизонт, туда, где сейчас шла война. Мне никто не рассказывал о войне, и с кем она велась, но то, что настали страшные и темные, временя, я и без этого понимала.
– Ты слышала про карцер? – спросила меня миссис Лафайет. – Представляешь, что это такое?
Я отрицательно замотала головой. Звучит страшно, но про карцеры я ничего не слышала.
– Значит, у тебя все впереди, – сказала надзирательница. – Если будешь плохо себя вести. Перевоспитание бывает очень болезненным. Тяжелым. Но оно необходимо. Ты поняла меня?
– Поняла, – ответила я и шмыгнула носом. Снова потекли сопли. Это от холода. – Я постараюсь вести себя хорошо, миссис Лафайет.
– Я на это надеюсь.
Коридор разветвился, и мы свернули направо. Левое крыло принадлежало отделению мальчиков. И туда, заходить было запрещено, так же, как и мальчикам, было запрещено входить в крыло девочек.
Перед нами возникла огромная дверь с табличкой: «Отделение девочек». Надзирательница сняла с пояса связку ключей, и одним из них, тот, что был больше других, отперла дверь. Петли двери пронзительно заскрипели, и вскоре, мы оказались в отделении.
Это был тот же коридор, но по обе стороны он имел множество спален. Оттуда выглядывали дети и с любопытством глазели на меня. Я была новенькая, а новенькие всегда всем интересны. Я слышала, как дети обсуждали меня.
– Это что, мальчишка? – донеслось до меня.
– Накой мальчишка в отделении девочек? – послышалось в ответ.
– Это не мальчишка, – услышала я еще. – Это девочка.
– Какая-то она слишком безобразная для девочки.
– Вспомни себя в первый день, когда миссис Гухтер обкорнала твои волосы.
Я ни на кого не смотрела, и лишь изредка, едва поспевая за широко шагающей миссис Лафайет, выглядывала исподлобья.
– Все по койкам! – закричала надзирательница, и дети тут же подчинились. – Или кто-то захотел провести ночь в карцере?! Я могу вам это устроить. Там сегодня особенно сыро.
Мы дошли до конца коридора и вошли в комнату по правой стороне. Здесь сильно пахло мочой. Кто-то из девочек, очевидно, писался.
– Твое место, – сказала мне миссис Лафайет, указывая на кровать у самой двери. – Под подушкой ночная пижама. Туалет на ночь закрывается, ходить в горшок. Он у тебя под койкой. Утром сама его выносишь. Теперь спать. На ужин ты опоздала, так что до завтра придется поголодать.
Больше Агнесса Лафайет ничего не сказала. Она расправила плечи, оглядела девочек и ушла.
Свет в комнате так и не включили, и пришлось заправлять постельное белье в темноте. Оно и к лучшему – никто не будет на меня глазеть.
Белье настолько прогнило, что рассыпалось, прямо у меня в руках! От любого неловкого движения, оно рвалось.
Девочки еще не спали, и лежа в своих постелях, они о чем-то шептались. Наверное, обо мне. Но я старалась не слушать их, и, покончив, наконец, с пододеяльником, легла, отвернулась от всего мира к стене и разрешила себе немного поплакать. Я думала о своем отце. Он предал меня. Он меня обманул, потому что здесь не интернат для детей, а самая настоящая тюрьма! Я хочу сбежать отсюда.
С этими мыслями я и уснула. Мне снился дом. Мамина спальня. Мама была жива и когда я вошла в гостиную, она уже ждала меня там и рассказала, что вылечилась. Болезнь ушла. Стоя в дверях гостиной, и не в силах сделать к матери даже шага – я рыдала.