На всем этом изветвленном учреждении сказывалось противоречие эпохи.
Предприятия, объединенные громадным управлением, сами до себе заслуживали только скромных похорон. Они кустарничали без тени надежды чем-нибудь заменить свои ремесленные орудия праотцев. Фуражечник довольствовался иглой, ножницами и утюгом. Плотник - топором и пилой. Да и правда: много ли было нужно, чтобы из выброшенной в ветошь шинели смастерить кепку, а из сырой сосны сколотить табуретку или гроб? Никто из людей, роившихся по комнатам гостиницы в стиле модерн, не собирался ломать голову над механизацией цехов утильотдела.
Но хотя эти цехи заслуживали лишь бесславных похорон, хоронить их было слишком рано. Как ни слабосильны казались их труды, обойтись без них было немыслимо. Разруха хозяйственной жизни достигла к этому времени неслыханных размеров и была открыто признана одним из опаснейших врагов революции. Кусок мыла, клок бумаги, подошва, годная хотя бы на неделю, пуговица, способная удержать на человеке незамысловатое одеянье, - все стало драгоценностью.
И, может быть, именно в силу противоречия, до крайности нужные производства утильотдела, несмотря на их вековую отсталость, так ценились и побуждали к такому деятельному роению вокруг себя людей, старавшихся подогреть в них теплившуюся жизнь и отдалить неминучую кончину.
Извекову не сразу удалось разыскать пакетную мастерскую. Склады и цехи были раскиданы от Волги до Монастырской слободки и занимали пакгаузы, лабазы, ветхие соляные мельницы в старом городе, подвалы и лавки базаров. Надо было узнать, где подвизается Парабукин, а он не настолько славился, чтобы любой делопроизводитель утильотдела догадался, о ком идет речь.
Тихон Платонович сидел в своей фанерной каморе, выгороженной на стыке двух обширных залов, один из которых предназначался для журнальной и газетной свалки, другой заключал неразобранные библиотеки. Через пробитую стену первый зал соединялся с пакетной мастерской.
Человеческие тени скользили по бумажным нагромождениям, появляясь и пропадая. В тишине слышалось изредка шуршание тронутого сквозняком листа бумаги. Запахи свежего клейстера, заплесневелой кожи, отсырелого коленкора, напоминая цветущий пруд, легко проносились от дверей к окнам.
Тихон Платонович, выпив неизвестного напитка, доставленного Мефодием Силычем, убрал в письменный стол кружечку и слушал своего друга.
- Что ты толкуешь о Цветухине! Он мне как близнец, я его чувствую лучше себя, - говорил Мефодий. - Страдалец, как я. Но тайный. Гордыня не пускает склонить выю. Гений в нем не вылупился. Все стучит клювиком в скорлупку. А пробить скорлупку не может. Он и страдает. Я рядом с ним инфузория. Хотя - актер. Тоже актер!
- Тоже в скорлупке, - вставил Парабукин.
- Признаю. Смиренномудро признаю. Ибо не горд, а только суетен. Мне не так больно. Он - гений, ему больнее. А что ему мешает? Рисовка. Принципами рисуется. Какие у актера могут быть принципы? Сыграл хорошо - вот и принцип. Не сыграл - в чем же принцип? У нас был трагик - беспардонный черт, ни одного принципа, а весь театр рыдает. В нашем деле надо животом брать. А Егор много понимать хочет.
- Сгубит он мою Аночку, - горестно вздохнул Тихон Платонович.
- О ком говоришь? - оскорбился Мефодий. - О Гамлете говоришь, ты, затычка! Он от актеров чистоты требует, не клубнички. Учеников поучает, чтобы у них душа, как хрусталь, пела. Я у него две недели в ногах валялся, пока он меня к себе в студию принял. Талант, говорит мне, любит две вещи чистоплотность и трезвость. Тот, говорит, кто пропивает талант, тот - вор. Он, говорит, крадет у людей то, что им дано природой, ибо дарования отпускаются на пользу всех людей в лице одной персоны. Люди, говорит, были бы в сто раз счастливее, если бы талант не перепадал бы пропойцам. Бросишь пить - приходи, играй. А так, говорит, черт с тобой. У меня молодежь, я отвечаю.
- А сам он что - на водопровод молится?
- Вот. Я у него в ногах валяюсь, а между тем отвечаю: мало ты со мной, Егор, выхлестал, что меня лишней рюмкой укоряешь? А он мне: Цветухин, мол, не пропойца. Если, говорит, я пью - я пью для радости. Пирую. Веселюсь. И понимаю, что это не всерьез, а для удовольствия и смеха. А горькую запивать - разнузданность. Да как рассердится! Это, говорит, все из гениальничанья. Все пропойцы гениальничают. Заметил, говорит, они и разговаривать не умеют без претензий. Все удивить норовят, остроумничают. Это, говорит, антихудожественно. Понимаешь - куда?
- Отбрил тебя.
- Почему - меня? - снова обиделся Мефодий. - Я - простой человек, вместилище жидкости. Претензий не имею никаких. Пью, как обыкновенный пролетарий.
- Это ты-то пролетарий? Отец Мефодий!
- А кто же? Я - неимущая Россия! Вот кто я. На таких, как я, отечество держится! Кариатида!
- Кари-ати-да! - иронически перепел Парабукин.
И тут его лицо обвисло, он наскоро провел рукой по гриве и нерешительно начал приподниматься.
- Где здесь хозяин всех этих богатств? - громко спросил Извеков, отворив фанерную дверцу и заглядывая в чулан.
- Товарищ секретарь, - проговорил Парабукин, и одернул куцую свою толстовку, и погладил усы с бородой, и откашлялся, не находясь, что бы еще сделать в таких нечаянных обстоятельствах.
- Ожидаем давно, - сказал он. - Позвольте представить. Мефодий Силыч, сотрудник студии Цветухина. Так сказать, коллега моей дочери по театральному поприщу. Кариатида.
- То есть... по фамилии? - сурово удивился Извеков.
- Более в метафорическом смысле, - сказал Мефодий, раскланиваясь с важностью.
- Вы что же, закусывали? - на шаг отступая перед непонятным запахом, спросил Извеков (он внимательно глянул на перебитый сократовский нос Мефодия и подумал: этот, пожалуй, еще отменнее Парабукина).
- В виде перерыва между занятиями, - торопился объяснить Тихон Платонович. - Так кое-чем. Нынче не до разносолов.
- Скажите, что у вас делается с библиотекой Дорогомилова?
Парабукин, радуясь, что одна щекотливая тема миновала, и опасаясь - не возникла бы другая, вполне, однако, успел овладеть собой и подставил гостю просиженный венский стул.
- Спасибо, не побрезговали, зашли в наш антиквариат.