Слезы радости потоком полились из глаз Иоанна, – и этот благодатный дождь излился на пылающий огонь внутри него, унося боль. Он вдруг ощутил себя причастным страданию Самого Спасителя, живо почувствовал, что не одинок в своем страдании, что и Христос точно так же сокрушался сердцем о глухоте тех, к кому обращался, – Сам Спаситель, Слово Божие, сотворившее мир из небытия…
– Молитвами святых отец наших Господи Иисусе Христе, помилуй нас, – прозвучал за дверью робкий женский голос.
Иоанн как будто очнулся, возвращаясь мыслью из далекой, родной Палестины и, немного помолчав, ответил нехотя.
– Аминь. Сейчас выйду.
Это была диаконисса Олимпиада. Входить в келью ей было строжайше запрещено: архиепископ, отчаянно боровшийся с распространившимся у клириков злостным обычаем иметь при себе женщин для услуг, мудрено называвшихся по-латыни virgines subintroductae, не мог позволить самому подобное злоупотребление. Но обходиться без Олимпиады он тоже не мог, привыкнув к ней за тот год, что жил в столице: в первые недели его пребывания в Городе, когда он от смены воды и климата вообще почти не мог есть, она по доброй воле взяла на себя обязанность следить за его питанием и, как никто, понимала его телесные потребности. Кроме того, была как будто и не женщиной, во всяком случае, ничего бабьего, столь ненавистного Иоанну, в ней не наблюдалось. Она была кротка и покорна, несмотря на то что принадлежала к одной из родовитейших семей Нового Рима, никогда не требовала к себе внимания, но внимательно слушала, если он хотел с ней чем-то поделиться. Иоанн полюбил эту тихую душу, хотя нередко она и попадала под его горячую руку и терпела несправедливые упреки, но он наставлял ее в евангельском духе, что водой поругания лишь смываются грехи.
Щелкнул засов, и Иоанн вышел из кельи в приемное помещение, в котором обычно трапезовал. Олимпиада уже поставила на стол маленькую глиняную мисочку с полужидкой болтушкой, глиняный кувшин с разбавленным вином и глиняную красовулю.
Иоанн привычно прочитал молитву перед вкушением пищи.
– Благослови, авва, – тихо произнесла диаконисса, подходя к архиепископу.
Осеняя Олимпиаду крестным знамением, Иоанн заметил, что глаза ее вспухли от слез.
– Что случилось, чадо мое? Ты плакала?
Женщина виновато улыбнулась.
– Нет… Это так… о грехах.
– Плач о грехах – блаженное состояние, – согласился Иоанн. – Только, зная тебя, я полагаю, что тебе до него еще далеко. Расскажи, что произошло, и облегчи душу.
– Авва, если можно, я не буду… – попыталась возражать Олимпиада. – Вот, кушай, пока не остыло, для твоего желудка лучше теплое…
– А ты упряма, чадо! – покачал головой архиепископ, садясь за стол и прислушиваясь к своему организму: сможет ли он принять пищу без дурных последствий. Тошнота вроде бы прошла, но огонек изжоги тлел в глубине. Иоанн взял ложку, выточенную из морской раковины, какими нередко пользуются пустынники, и начал медленно помешивать вязкую кашу, проверяя, нет ли комочков. Эти комочки доводили его до позыва рвоты, и хотя Олимпиада всегда внимательно следила, чтобы их не было, Иоанн по привычке и на всякий случай каждый раз проверял сам.
– Ну, как, была ли ты у василиссы и договорилась ли о дне раздачи? – спросил он, все еще не решаясь отправить в рот первую ложку.
Олимпиада нервно вздрогнула и кивнула.
– Да-да, авва! Их милость говорит, чтобы ты сам назначил праздничный день, только не на ближайшую седмицу.
Иоанн удовлетворенно кивнул.
– Она не предлагала помощи на благоустройство больницы?
– Нет, авва, – помотала головой диаконисса.
– А ты напомнила ей об этой нашей нужде?
Женщина испуганно помотала головой.
– Не догадалась, значит, – поморщился Иоанн. – Что ж ты за бестолковая, чадо мое! Все-то тебе надо напоминать, сама ничего сообразить не можешь.
Набравшись решимости, он наконец, принялся за еду, опустив глаза и стараясь не отвлекаться. Процесс этот был для него мучителен, и он не мог понять, от чего чревоугодники получают удовольствие. Нет, конечно, утоление голода приносит облегчение, но для него каждый лишний глоток грозил началом рвоты и надо было очень внимательно следить, чтобы ни единой ложкой не превысить меры. Очистив миску почти до дна, Иоанн вдруг почувствовал пресыщение.
Олимпиада, видя, что он закончил есть, налила в красовулю бледно-розового разбавленного вина.
– Пейте, авва, пока не остыло.
Иоанн сделал несколько глотков и взглянув на диакониссу, увидел, что она продолжает беззвучно плакать.
– Да что ж это такое? – спросил он с раздражением. – Ты скажешь мне, в чем дело, или нет? Василисса что ли тебя обидела?
Олимпиада вдруг закрыла лицо руками и зарыдала.
– Рассказывай, в чем дело… – строго потребовал архиепископ.
– Они сказали… – всхлипывая, выдавила Олимпиада после долгих попыток совладать с дыханием. – Они сказали… что я моюсь редко и от меня дурно пахнет.
Иоанн резко дернулся.
– Что за чушь? Сидел бы я с тобой за одним столом, если бы от тебя воняло!
– Что же мне делать?
Олимпиада подняла глаза, все еще прекрасные, в которых отразилась вся ее незлобная, кроткая и доверчивая душа.
– Мне так больно это слышать… Я уверена, что они несправедливы ко мне. И еще, авва, меня мучает помысел…
Она замолчала, вновь не решаясь продолжить, и Иоанн вынужден был вновь ободрить ее вопросом:
– Какой еще помысел?
– Помысел… Что они мне в дочери годятся, а так меня оскорбили… И что я не служанка какая-нибудь, а дочь Селевка, внучка Авлавия, вдова Небридия. А она… вáрварка.
Она внезапно выпрямилась и в ее тонком лице ясно высветились сословная надменность и так и не уничтоженная за годы борьбы с собой аристократическая красота.
– Так оно и есть, – гневно воскликнул архиепископ. – Вáрварка, наглая, распущенная бабенка, ни о чем более не заботящаяся, как об угождении плоти. Ишь ты, плохо пахнет ей! Грехи ее собственные смердят, не иначе!
– Авва, ты бы поосторожнее… – пролепетала Олимпиада, вновь принимая обычное кротко-покорное выражение. – Оскорбление величества – уголовное преступление, с этим тут очень строго…
– Ты что ли на меня донесешь? – недобро усмехнулся Иоанн.
– Да не будет! – ахнула Олимпиада. – Только ведь и у стен есть уши…
– Ладно, погорячился, – кивнул архиепископ. – Но плакать из-за этого тебе нет причин. Это она придирается, возможно, завидует, что имения твои ей не достались. Это ж сколько можно было себе платьев заказать, да украшений! А так – мало того, что все на пропитание нищих ушло, ей еще самой из своих средств с нищими делиться приходится…
– Но что же мне делать, если я буду еще ходить во дворец? Я и так моюсь каждый месяц, чаще вдовицам и не нужно.
– Омытому водами крещения омовения вообще не нужны, – убежденно произнес Иоанн. – Вон, монахи-подвижники в пустыне не моются десятилетиями и нет от них никакого смрада, потому что жизнь их чистая, равноангельская. Но ты ведь и во дворце бываешь не чаще раза в месяц. Совершай омовение как раз перед тем, как идти туда. И о безупречности одежд позаботься.
– Поняла, авва, поняла, – радостно закивала Олимпиада.
– Ну, вот и славно. А то, чего вздумала, глупая – плакать из-за таких пустяков! Истинные наши слезы, плач покаянный, не должны быть видимы миру. А раздачу милостыни мы устроим ровно на память священномучника Вавилы, да и слово я тогда скажу о том, как дерзновенный епископ обошелся с царем неправедным – пусть послушает, ей полезно. Ладно, все! Убирай посуду и уходи. А то засиделся я с тобой… Ах, друг Олимпиада, как жаль, что ты женщина…
– Простите, авва, – Олимпиада растянула губы в виноватой улыбке, смахивая слезу.
Архиепископ поднялся и, устремив взор в неведомую высь, прочитал благодарственную молитву за дарованный хлеб насущный. Потом приложил руку к верху живота, пытаясь понять, не повредила ли трапеза. Диаконисса поставила на медный поднос мисочку, кувшин и красовулю и мелкими семенящими шажками вышла из трапезной.