— А кто такие? — робко спросил Никишка.
— А это такие же, что и казаки, только узкоглазые. Стреляют не из ружей, а из луков. Когда Буонопарт наступал, то их тоже на войну забрили. А когда армия наша на Париж пошла, то калмыков тех с собой брать не стали. Ну куда ж их в Европах-то показывать? Они ведь до сих пор мясо сырое едят. А кормить-то тех калмыков надо? Вот и пригнали их к нам. Бунтарей-то всех — кого порубили, кого — перепороли. Цельный год калмыки в Коротове стояли. Всю скотину сожрали. А капитан-исправник, господин Кудрявый, чтоб ему сдохнуть, решил: а чего же целое войско без дела сидит? Вот и нацелился он нашего брата ловить.
— А вы чё, на болоте и спрятались? — догадливо засмеялся «гриб-поганка». — А узкоглазые небось до трясины дошли да восвояси и повернули?
Атаман скривился. Шрам на лице ещё больше забагровел. Но он смолчал, налил себе полкружки, выпил и продолжил:
— Так бы оно и было. Но Кудрявый-то — шельма хитрая! Не стал он калмыков в болото ташшить. Нашёл охотников да и заставил их калмыков вокруг болота расставить, на всех тропках. Мы-то вначале только посмеивались. А через месяц, когда жратва закончилась, стали наши потихонечку выходить да сдаваться. Ну, господин исправник тогда вешать никого не стал, а вот в Сибирь кое-кто попал. Верно, Семён?
Звероподобный мужик, молча сидевший в углу, только кивнул, встряхивая длинной чёлкой. Из-под неё на какой-то миг проступила буква «Р», выжженная на лбу калёным железом.
— Вишь, Семёну-то нашему ещё повезло, — встрял «гриб-поганка». — Он тогда таким, как Никитка, был. По молодости да по глупости пожалели, а могли бы и язык вырезать.
— Тебя бы так пожалели, паскудник, — проскрипел Семён. — Да и старше я был, чем Никишка. А двести батогов да клеймо на лоб? Пожалели...
— Вдругоряд поймают нашего Подберёзовика, так триста ему и вдарят, — примирительно сказал атаман, загасив на корню возможную ссору.
— Все вышли, а вы, стало быть, нет? — восхищённо спросил Никитка.
— А мы вот не вышли. Ефим, атаман наш, выйти испужался. Его-то бы исправник до суда бы не довёл. Мигнул бы калмыкам, да и всё тут. Те бы, недолго думая, привязали к коням да об дерево...
— А ты, Аким Егорович? — не унимался хлопец.
— Меня Ефим не отпустил. Грит, скучно одному. Вдвоём, мол, и кору веселее грызть, да и помирать интереснее.
— Кхе-кхе, — закашлял-засмеялся отбитыми лёгкими старый каторжник Семён. — А не знаешь, что ли, Егорыч, зачем тебя Ефимко-то оставил?
— Знаю, знаю, — сквозь зубы процедил атаман. — Теперь-то знаю. Это тогда, по дурости думал — ух ты, атаман-то наш меня ценит!
— Вот-вот, ценит он тебя, как же, — опять проскрипел-прокашлял Семён. — Как свежатинку бы и оценил. Я на каторге-то с одним арестантом парой слов перекинулся. Ефим-то наш тож на каторге был. Он тогда с двумя поросятами на побег ушёл. Сам-то ишь и ушёл. А где тех поросят косточки — никто не знает.
— А откуда на каторге поросята взялись? — спросил наивный Никитка.
— Да всё оттудава. Решит какой горемыка в побег идти, где же ему харч-то на всю дорогу запасти? Вот и берёт он с собой молодого да глупого парня. Вроде тебя, — доходчиво объяснил Семён.
— И зачем? Парня-то тоже кормить надо. Эвон, дорога-то какая. Идти, говорят, полгода. Двух-то поросят и не хватит, — пожал плечами непонятливый Никитка, вызвав у окружающих хохот.
— Ой, насмешил, Никитушка, друг мой разлюбезный, — по-отечески взъерошил атаман ему волосы. — Так парней-то и берут, чтобы по дороге съесть. Их ведь потому и называют «поросятами», что берут самых толстых.
Ошарашенный Никитка задумался. Потом, как бы незаметно от окружающих, пощупал свой бок — не толст ли... Действие было замечено и опять вызвало прилив крепкого мужицкого смеха.
— Дядька Семён, — вдруг спросил Никишка. — А как же ты сам-то с каторги бежал?
В землянке повисла нехорошая тишина. Было слышно, как за окошком завывает припозднившаяся метель, чавкает никогда не замерзающий болотный газ и стреляет непрогоревшая головешка в печи. Каждый из разбойников (ну, может, за исключением Никишки) имел за плечами столько зарезанных, застреленных и зарубленных и прочих загубленных жизней, что впору бы повеситься на осине. Но вот человечинкой из них никто не пробавлялся...
— Да так и бежал, — лениво отозвался Семён, почёсывая спину. — Как все. Токмо меня самого с каторги за «поросёнка» выводили. А когда резать собрались, то я сам их и порешил.
— А потом? — требовательно насупился Никишка.
— Что потом-то? — выщерился Семён. — Мертвяков в кусты оттащил, одёжу с их снял да дальше пошёл. Я ведь не зимой, как Ефимка, а летом бежал... А летом-то прокормиться везде можно. Хош у нас, хош в Сибири. Я, бля.., все ноги стоптал, пока до дому дошёл. Три года на каторге, да два года шёл. А дома-то и нету. Матка умерла, а жинка, бл... такая, под любого кобеля лечь готова. Я же когда в избу зашёл, гляжу — детишки некормленные, завшивевшие все. А она, курва, на лавке лежит, подол задрат, а её бобыль один покрывает, как кобель сучку...
— А что же ты, Сёмка, думал, что жинка тебя пять лет ждать будет? — философски заметил Подберёзовик, наливая себе самогон. — Бабы ведь бля... Им лишь бы хрен потолшее да подлиннее...
— Ты-то бы хоть помолчал, гнида, — замахнулся на «поганку» Семён. — Я ведь не к тому, что она скурвилась. Дело-то понятное. Но зачем же при детях-то?
— За это ты их и порешил? — спросил атаман, отбирая у Подберёзовика бутыль и выдирая из цепких ручонок недопитую кружку.
— За это, — понурил голову каторжник, принимая от Егорыча отобранную кружку.
— А давайте-ка, братцы, споем! — предложил молчавший до поры Андрюха. И, не дожидаясь согласия, затянул вдруг:
Солдат в поход собрался.
Наелся кислых щей.
В походе о6о...ся
И умер в тот же день.
Трясли его три ночи,
Трясли его три дня.
И вытрясли три кучи
Вонючего г...на.
Неказистая песенка, напетая Андрюхой на мотив «Мальбрук в поход собрался», успокоила «робятишек». Атаман же, «приняв» ещё немножко, вдруг запел баритоном:
Стонет сизый голубочек,
Стонет он и день, и ночь;
Миленький его дружочек
Отлетел надолго прочь.
Он уж боле не воркует
И пшеничку не клюёт;
Всё тоскует, всё тоскует
И тихонько слёзы льёт.
Атаман пел прекрасно. Разбойники заслушались рассказом о страданиях несчастного голубка, потерявшего голубку. А когда Егорыч, допевая песню, очень жалостливо вывел, что «Не проснётся милый друг», даже звероподобный Семён вытер набежавшую слезу, а Подберёзовик заплакал навзрыд.
— Эх-ма, песня-то какая, — отсмаркиваясь, пробормотал Андрюха. — Прямо-таки за сердце берёт! Эх, что же она, дура? Улетела, а он-то, бедненький... Все бабы одинаковы. Улетела-прилетела. А голубочек-то уже того, чик-чирик... Давай-ка, атаман, выпьем ещё.
— Выпьем, други, — кивнул довольный Егорыч.
В ведре уже оставалось меньше половины. Атаман начал прикидывать — обойдётся ли народ остатками или же придётся доставать ещё одно ведро? Был у него кое-какой запасец. Правда, в том ведре был не самогон, а настоящее зелёное вино. Но решил, что на семерых будет довольно. Второе ведро лучше оставить назавтра, на опохмелку.
На следующее утро атаман проснулся первым. В голове — будто черти горох молотят. В землянке воняло ещё гаже. Помимо застарелого запаха пота, несвежей еды и портянок пахло перегаром и чем-то кислым. И точно — в углу, уткнувшись мордой в лужу собственной блевотины, лежал Никишка. «Жив ли мальчонка-то?», — с беспокойством подумал атаман, силясь поднять тело с лавки. Пока пытался, сверху на него что-то закапало. Капля, упавшая на лицо, не могла быть не чем иным, как... «С-сука, убью!», — подскочил-таки Егорыч со своего места. И, уже схватив за шиворот спавшего наверху Подберёзовика, одумался. Где это видано, чтобы ватажник обоссал своего вожака? Пусть даже и по пьянке, пусть и во сне... He-а, Егорыч не зря был атаманом столько лет. И не зря он упасся и от каторги Сибирской, и от пули солдатской. И, что уж там, от ножичка своего же ватажника... Атаман — он на то и атаман, чтобы его уважали и побаивались! «Ладно, — примирительно-злобно подумал Егорыч, — я этой поганке ещё устрою...»