Я блефовал. Но Андрей, эротоман и бездельник, видимо, представляя, как долго из-за этой удачной сделки Аня и все, кто на неё похожи, будут его любить, согласился. Деньги были переданы. Большую часть я отдал своему знакомому, я не жадный.
Вскоре я ушёл. Этот высокопоставленный знакомый моих консерваторских родственников, куратор по радиационной безопасности, перестал брать трубку. Я совсем не смог его найти. И не в силах вынести такое несчастье я написал заявление. Какое горе, какое горе!
7. Спиричуэлз
Духовное:
Порой меня посещают мысли о первичности духовного. О том, насколько важнее и выше духовное, чем материальное.
Как я себе нравлюсь в эти моменты, какой глубинной личностью я себе кажусь.
Особенно часто меня посещают такие мысли на сытый желудок.
Да, собственно, только на такой желудок меня эти мысли и посещают.
Затем у меня случился период, когда я ничего не продавал. Вообще это довольно спорный вопрос – о продажах. Вот, положим, сталевар. Он продаёт своё время и труд, он льёт свой личный пот у мартеновской печи. Значит, он продавец. Не активный, согласен. Это ему предложили продать, и он согласился. Значит, мы все и всегда – продавцы. Тогда выходит, в начале я должен был написать так: затем в моей жизни наступил период, когда я работал пассивным продавцом.
Тьфу, ересь какая.
Одним словом, в стране наступил экономический кризис и найти работу нормального, не пассивного менеджера стало проблематично. Менеджер в подобных кризисных ситуациях всегда и везде – первая фигура на заклание. В смысле, на увольнение. Прямо так, в открытую, никто никогда не говорит, но как кризис – порезку штата вечно начинают с нас, с менеджеров. Видимо, руководители фирм думают, что на крайний случай – а это он и есть, кризис же – заказчика найти и переговоры провести смогут и сами. Отчасти это справедливо и как временную меру вполне можно рассматривать. Нужно хорошо понимать, что нашу менеджерскую уникальность в любой момент могут взять под сомнение. Ведь по сути кто мы? Ни пилить, ни строить, а поболтать – золотые руки. Я имею в виду, что мы сами, менеджеры, конечно, верим в свою уникальность, считаем себя мастерами ладного слова и переговорной эквилибристики. Наши слова – в нашем же понимании – не просто звучат, как у всех, а слагаются в мощный спиричуэлз, духовную песню американских негров. Это нам так кажется. Но также кажется практически всем. Особенно на личных кухнях и в тёплых туалетах. Так-то почти всегда язык у тех, других, уютно располагается в самых тёмных ложбинах собственного тела, и слушать многих без переводчика невозможно. Но какая разница, где у них там что находится, – каждый сам себя считает Диогеном. Поэтому чуть что – сразу жертвуют именно менеджерами.
Умение говорить – оно, как творчество, полно субъективизма. Муза к кому-то нисходит, кого-то озаряет, а кому-то вообще кажется, что эта самая муза столь мала размерами и значением по сравнению с ним самим, что какая разница, где она там. Он сам к ней нисходит, к той музе.
Вспоминаю, как лет пятнадцать назад, ещё когда я служил на Дальнем Востоке, у моего соратника Вовы вдруг что-то вспыхнуло в голове и в какой-то из обычных дней он стал считать себя поэтом. Вот вчера ещё был такой обычный Вова, с нормальным для офицера запасом знакомых слов, достаточных для описания какого-нибудь незамысловатого процесса. Я имею в виду, что если наших нормальных офицеров лишить возможности разговаривать матом, то большинство из них вам покажутся иностранцами, а некоторые и вовсе глухонемыми. Флот замрёт, скукожится и иссохнет, так как станет совсем непонятно, как именно объяснить матросу, что он не прав и что он должен делать, собака такая. Вчера Вова был нормальным офицером, а сегодня проснулся поэтом. Как он за ночь совершил такой прыжок через бездну, я не знаю.
Он рассказывал нам, своим друзьям, как он ходит на мол на краю бухты и там дружит с музой, его там осеняет, что-то благостное посещает и слова как бы сами слипаются в умные, дружные рифмы. Что там с ним происходило на том молу, нам было не ясно. Что вообще там могло происходить высокого, если мы туда в туалет ходили. Там можно было только в кучу наступить высокую или споткнуться об неё. А его муза посещала.
Зачем я ему тогда сразу не сказал, что одинаковая буква на концах строк ещё не означает гениальности стиха, а часто не означает даже рифму? Вот не знаю, почему не сказал. Мне всё виделся огонёк свечи, который не гаснет на ветру. Это я об его стихах, которые он мне иногда читал, и листочек в его вспотевших руках дрожал, как тот самый огонёк свечи.
Дома у них Лариса, Вовина жена, трепетала над его стихами, она говорила, чтоб мы тут все сидели тихо, потому что Вова творит. Мне незнакомы ощущения жены поэта. Может, я бы тоже затрепетал. От Вовиных стихов почему-то всегда ещё сильнее хотелось водки. Но нам нужно было тихо сидеть и ждать, пока там Вова с музой дотворят. Обычно они вдвоём быстро справлялись. Потом торжественно выдвигались из кухни – Вова с листочком, муза и трепетная Лариса, – и начиналось чтение результатов трудной работы пытливого офицерского ума. Это каторга, скажу я вам, – сидеть за столом голодным, но не есть, видеть спирт, но не пить и полчаса слушать шедевр. Поэмы у Вовы выходили длинными, он нас ими мучил. Но я вспоминал про свечу с огоньком и старался смотреть не на стол, а только на Вову и его прослезившуюся жену, так она всегда была растрогана.
Надо сказать, что со временем мы, их друзья, стали всё реже к ним заходить, хотя они нас звали всё чаще – из-под пера у них там что-то лилось всё гуще и талантливее. Так они сами говорили. Им никто не верил, и у всех у нас оказывалось слишком много срочных дел.
Примерно через полгода, когда у Вовы уже накопилось три толстых тетради стихов приличной – с его слов – гениальности, он поехал во Владивосток. Там он хотел явить себя миру, как сам говорил. В издательство поехал. Бедные редакторы, я вам скажу, которых Вова атаковал. Он же был убеждён, что просто обязан явить себя, он явление, он глыба и валун, он мессия и рифмованный пророк со стихами о своих друзьях и всех праздниках мира. Бедные, несчастные редакторы культурно слушали и чем-то, видимо, его грели, так как Вова из очередной поездки в город привозил своё поэтически загадочное лицо. Это такое лицо, когда на крупной прыщавой его основе коровьим шлепком раскидался бесформенный нос, а глаза примерили нарядный искрящийся прищур. Такое поэтическое лицо.
Раз двадцать Вова ездил во Владивосток, а стихи всё не издавали. Вова искал причину – что не так? Всем же вокруг нравится.
Во Владивостоке наконец что-то треснуло, потекло и запахло – там не выдержали и сказали Вове всю правду. В смысле, ему там пожелали дальнейших творческих успехов, а вот всё это, что он тут привёз, пока ещё не успех, а просто-таки кал из огрызков дурацких рифм. Так поэтично поглумились над его тонкой душевной организацией, что у меня аж слеза навернулась.
Мы неделю успокаивали Вову, прятали от него спирт и верёвки, а то он грозил удавиться, потому что так делают все непризнанные поэты, а он такой и есть, непризнанный. В пьяном угаре, не найдя, на чём повеситься, он в одних военно-морских трусах цвета аквамарин рвался на балкон, чтобы прочесть прохожим всё, что накопилось в его поэтической душе. Иногда нам удавалось его остановить.
Надо было сразу ему всё сказать, зачем мне мерещился какой-то огонёк, я не знаю. Это всё, что я выше написал, к тому, что в кризис избавляются сначала от менеджеров как от балласта. Потому что – ну что это за безделица такая уметь писать стихи. Если ты никогда не видел настоящих стихов, тех, которых бросают в закрытое окно и от этого разбиваются стёкла, то тебе всегда будет казаться, что твои, именно твои, гениальны. Вот я о чём.