Евреям-соседям не открывали дверь, если в доме был кто-либо из местных нацистских функционеров, например, блок- или целленляйтер, пришедший собрать деньги за «воскресную похлебку», а вечером родители «озабоченно шептались об этом»[312]. В «ариизированные» квартиры без долгих уговоров заселялись немецкие семьи, которым, впрочем, новое жилье не особенно нравилось из-за своих больших размеров и дороговизны[313]. Во время войны евреям запрещалось спасаться от воздушных налетов в одних бомбоубежищах с немцами. Одна из берлинских семей, где была бабушка-еврейка, переживала каждый раз неприятные минуты, когда старший по убежищу, их сосед, каждый раз формально спрашивал всех, не имеет ли кто возражений, чтобы старая женщина спустилась в подвал вместе с ними. «Никто никогда не возражал, все знали нас много лет»[314], но тем не менее выполняли требования властей, доставлявшие семье соседа неприятные минуты. В этом воспоминании можно проследить одну распространенную психологическую особенность: существовали евреи и евреи: где-то мог быть действительно еврейский заговор и евреи во многом сами виноваты, но есть евреи-соседи, знакомые, хорошие люди, вот им можно только посочувствовать…
В период уже сформировавшейся национал-социалистической диктатуры, после принятия Нюрнбергских расовых законов, когда и началось масштабное вытеснение евреев из общества, пространства для выражения недовольства в среде основной, негероической, части населения практически уже не существовало. С одной стороны, даже при выражении неодобрения внезапного исчезновения соседей доминировал все тот же страх перед действием, никто ничего не предпринимал, а с другой стороны, и не интересовался подлинным смыслом этих «переездов»[315].
Нацисты осуществили подлинную мобилизацию «широких масс населения, считавших себя нравственными и одновременно готовых преследовать ни в чем не повинных сограждан…»[316]. На этом фоне случаи нонконформизма — от уступки места еврею в транспорте до отпуска им «неположенных» продуктов — фиксировались сознанием особенно отчетливо. Законопослушному, интегрированному в режим обывателю оставалось обсуждать ситуацию втайне, за закрытыми дверями и задвинутыми «заслонками в кафельной печи»[317]. Нередкой была и позиция полного равнодушия, особенно в период войны, выраженная, например, утрированно в следующих словах: «Меня не интересуют евреи, я думаю только о своем брате под Ржевом, все остальное мне совершенно безразлично»[318].
Так выглядела повседневная жизнь обычных берлинских семей из cредних слоев в 30-е гг., пытавшихся сохранить свою традиционную систему ценностей, но тем не менее сравнительно успешно с помощью пропаганды, чувства страха и материальной зависимости интегрированных в национал-социализм. По откровенному признанию одного из опрошенных Херцбергом, целью его жизни как молодого мужа было «стать нормальным человеком и спокойно пройти по жизни. Избегать сложностей»[319]. Приспособление к национал-социализму, таким образом, было психологически стимулировано еще и вопросами самооценки и самоидентификации. Коль скоро государство задавало условия существования, то адекватным ответом для большинства становился поиск «своего места» в этой жизни, построения своего собственного благополучия — в этом случае можно было считать себя «нормальным», а жизнь состоявшейся.
Эти люди не становились героями Сопротивления, они пытались сохранить свой узкий мирок призрачного домашнего мира и «обычной жизни», помогавший противостоять трудностям. То, что их изолированного мирка домашнего спокойствия и аполитичности для государства более не существовало, они предпочитали не замечать как можно дольше. Нацизм воспользовался и их пассивностью, и ожиданиями перемен к лучшему для них самих и для Германии. Незаметно для них, считавших себя свободными, он подчинил их жизнь, трансформировал семейные отношения, заставил по крайней мере молчаливо соучаствовать в государственной политике и акциях, цели которых они разделяли не всегда. Однако целью унифицированного воспитания населения была полная готовность к мобилизации режимом. Достигли ли ее нацисты? Саркастически об этом пишет Жан Марабини: «В Пруссии любят казармы, и берлинцы будут довольны жизнью до тех пор, пока не исчезнет масло. Они начнут проявлять беспокойство, только когда разразится война с сопровождающими ее ужасами»[320]. В том демагогическом мире иллюзию «народной общности» люди принимали за единство народа, иллюзию благополучия — за процветание, иллюзию сохранения своего частного семейного быта — за «обычную» жизнь. Но нацизм мог в любой момент вторгнуться и в эту оберегаемую крепость, мобилизовать ее защитников для выполнения своих задач и тогда наступало время расплаты.
Глава III. Время расплаты. Повседневная жизнь во время войны: 1940–45 г.г
«Далекая война»: осень 1939–1942 г.г
К факторам положительного восприятия национал-социалистического режима и его фюрера не в последнюю очередь принадлежало то обстоятельство, что на фоне демагогической риторики «борьбы за мир» он действительно умудрялся решать грандиозные внешнеполитические задачи — ревизию Версальского мира 1919 г., аншлюс Австрии, присоединение Судет мирным путем. Как бы большинство немцев не относилось к идее «национального возрождения Германии», «великогерманскому рейху», в памяти слишком свежи еще были события Первой мировой войны, голод и лишения. Поэтому то, что Германия возвращает себе позиции на европейском пространстве, общество, особенно образованные слои, воспринимали воодушевленно, но с червячком глубоко задвинутого в душу сомнения: чем все это еще кончится, лучше бы не воевать.
Внутри страны, кроме упражнений по противовоздушной обороне, не приносивших особого беспокойства и скорее рассматривавшихся детьми как желанный перерыв в школьных занятиях[321], казалось, ничто не свидетельствовало о том, что приближается война. Летом 1939 г. тысячи берлинцев наслаждались небывало жаркой погодой и старались выехать из города, совместив отпуск и каникулы детей. Детей отправляли и в школьные летние пансионаты на побережье, и в лагеря Гитлерюгенд. «Мальчик, которому тогда было от десяти до двенадцати лет, понятия не имел, что война на пороге. Его страхи относились скорее к школьным оценкам, чем к приближавшемуся концу его мира»[322].
После подписания не очень понятного большинству договора с Советским Союзом в августе 1939 г. и вторжения германских войск в Польшу в столице на фоне ура-патриотических речей и бравурной музыки возникло ощутимое беспокойство. О воодушевлении по образцу 1914 г. не могло быть и речи. «Дома царило подавленное настроение. Но мама успокаивала себя: „Счастье, что мальчику всего тринадцать. Он, хотя бы, избежит всего этого“. Отец, всегда настроенный более пессимистически, выдавил из себя: „И его призовут. Это будет вторая Семилетняя, если не Тридцатилетняя война“»[323]. Просвещенные отцы, фрондировавшие по отношению к нацизму, и тем более те, кто сам успел повоевать, были настроены скорее скептически и не скрывали этого от детей. Так, отец Fr. Sch-w (бывший кайзеровский офицер) при общем положительном отношении к режиму вовсе не был воодушевлен началом войны и высказывал опасения, «что эта затея плохо кончится»[324]. Однако и абсолютного неприятия война не вызывала.