Больше мама не ходила на работу.
Вскоре ее речь стала эхом собеседников: – Ты себя хорошо чувствуешь? – Хорошо чувствуешь. – Тебе пора принимать лекарство. – Принимать лекарство. Мир, выраженный словами, больше не был ей подвластен: она жила на его окраинах, где не было ничего, кроме эха чужих фраз.
Эхо – отраженный звук. Постепенно оно смолкает, растворившись, став ничем. Так и мама постепенно смолкла, став ничем – черная дыра, антиматерия. Мама поглощала внешние звуки, заботу, лечение, и все это пропадало в ней, не отражаясь на поверхности. Она садилась, когда ее усаживали за стол, ела, когда подносили ложку ко рту, ложилась и лежала с открытыми глазами, когда ее укладывали в постель. А однажды утром всхлипнула и умерла.
Меня не было рядом. Я в это время писал чужие жизни.
Когда я ненадолго переехал к маме после развода, оказалось, что дома нет кофейной машины. Мама отказывалась ее покупать, поскольку кофе не пила и, будучи заведующей кардиологическим отделением, считала его главным врагом человеческого здоровья.
– Ашот умер от кофе, – любила повторять мама. – Не пил бы кофе, был бы жив. Кофе сжег его сердце.
Отец умер от инфаркта, когда мне исполнилось семнадцать.
Я помню, как он варил кофе в старой медной турке, следя за поднимающейся коричневой пеной. Я стоял рядом, слушая мелкое бульканье, завороженный вздыманием кофе к забрызганному всплесками краю, над которым начиналась пустота. Меня удивляло, что иногда кофе поднимался медленно, а иногда вдруг стремительно рос, наливаясь массой от синего пламени конфорки, стараясь убежать, словно ему становилось нестерпимо жарко. Я не мог понять, как отец всегда успевает вовремя снять турку с огня.
– Нужно представить, что ты сам – кофе, – учил отец. – Что это ты в турке. И почувствовать, когда ты больше не можешь. Когда нужно сойти с огня. Гляди, мне даже смотреть не надо.
Он закрывал глаза, ждал несколько секунд и снимал турку вовремя. Я тоже закрывал глаза и пытался представить себя медленно закипающим кофе, густой тьмой в маленькой турке. Но всякий раз, когда мне казалось, что я чувствую нестерпимый жар, я открывал глаза и видел отца, наливающего вязкую жидкость в специальный кофейный стаканчик, привезенный из Сухуми. Он никогда не пил кофе из чашек.
– Чашки – для чая, – любил повторять отец. – Поэтому их и называют “чаш-ки”. Посуда для чая.
Я долго в это верил, убежденный, что у чашек и чая один корень. Потом я узнал, что это польское слово czaszka, и означает оно “череп”. Мол, пьют из черепа. Была такая традиция.
Кофе из черепов не пьют. Пьют из стаканчиков.
Переехав к маме после развода, я решил научиться варить кофе. Продолжить семейную традицию.
Поискал отцовскую турку, не нашел и спросил маму.
– Я ее выкинула сто лет назад, – сказала мама. – Глядеть на нее не могу. Ашот сварил в ней свое сердце.
После этого я купил машину Nespresso. Модель Magimix. “Маджимикс”. Волшебная смесь. Подходящее название для нашей семьи. Хотя в нашей семье так ничего и не смешалось.
Всю жизнь я не совпадал со своей фамилией, вернее, с ожиданиями людей от этой фамилии. Люди, узнав, что меня зовут Алан Ашотович Арзуманян, всегда спрашивают:
– Вы – армянин? Правда? А не похожи.
Все думают, что Алан – армянское имя. Это не так. Имя я получил по ошибке: мама – дитя 70-х, как и все советские девочки того времени, была влюблена в Алена Делона. Родив меня, она пошла в ЗАГС и сообщила регистраторше, что хочет назвать сына Аленом. Мнение отца не учитывалось: он остался неизвестным (по крайней мере, мне). Надеюсь, мама знала, от кого меня родила. А может, и нет: 80-й год, расцвет заката великой державы. Люди отвлекались, как могли.
Регистраторша то ли слушала невнимательно, то ли не любила Алена Делона – хотя в такое трудно поверить, и записала меня Аланом. С “а” вместо “е”. Исправлять она отказалась, и я остался Аланом. С ударением на второе “а”. Впрочем, как хотите.
Я стал армянином в шесть лет, когда мама вышла замуж за папу Ашота. Во всяком случае, сыном армянина. Мер тгхан – наш мальчик. Так меня называла бабушка Гаянэ.
Каждое лето меня отправляли в Сухуми, к бабушке Гаянэ. Мать везла меня на поезде двое суток, пересадка в Сочи. Мы уезжали в начале июня, в Москве еще шел холодный дождь, а на Кавказе уже наступало тепло, и воздух пах солнцем. За Краснодаром появлялись тетки на станциях, продававшие неизвестно откуда так рано взявшиеся овощи – огромные южные помидоры “бычье сердце” и короткие огурцы в крепких пупырышках. На платформах стояли покрытые марлей ведра с горячей отварной молодой картошкой, посыпанной укропом. Она продавалась маленькими кастрюльками. Все спешили, торопливо торгуясь, хотя и тетки, и пассажиры были согласны на несвою цену. Затем поезд протяжно гудел и медленно трогался, позволяя пассажирам схватить накупленное и вспрыгнуть на подножку плывущего мимо вагона. Чужая жизнь оставалась на станции, и колеса, набирая скорость, выстукивали по шпалам “на юг на юг на юг на юг на юг на юг на юг на юг”. Я залезал на верхнюю – мамину – полку и смотрел на мелькающий мир. Из приоткрытого окна в лицо бил теплый воздух родины.
Бабушка Гаянэ жила в большом, бестолково построенном доме на улице Чанба. В саду росли мандарины, айва и тутовник. Вдоль дома тянулась крытая веранда с двумя старыми гамаками и креслом-качалкой с продавленным плетеным сиденьем. Оно называлось “папино кресло”, потому что в нем любил сидеть дедушка Акоп. Как и мой папа Ашот, дедушка был хирург, знаменитый на всю Грузию. Бабушка Гаянэ, отец и его младший брат дядя Давид любили вспоминать, как дедушку уговаривали переехать в Тбилиси, обещая квартиру, машину и прочие советские стимулы. Дедушка отказывался, ссылаясь на любовь к морю. Он никогда не ходил на пляж.
Я не видел дедушку Акопа – он умер раньше, чем я первый раз приехал в Сухуми. Раньше, чем я стал армянином. Раньше, чем мне разрешили сидеть в его кресле и качаться.
Кресло называлось айрики атвор — папино кресло. Я назывался мер тгхан. А бабушка Гаянэ была вовсе не бабушка, а татик. Чудесный мир Абхазии, в котором все называлось по-армянски.
“Маджимикс”.
Мама возвращалась в Москву, и они с отцом приезжали в Сухуми в начале августа. Дом наполнялся их голосами, русской речью и походами на пляж. Пока их не было, мы с бабушкой Гаянэ ходили только на рынок. На пляж я – незаслуженно редко – ходил с дядей Давидом. Он никогда не купался; говорил, что это занятие для отдыхающих. Все в Сухуми делились на отдыхающих и местных. Я был посредине.
После ужина взрослые долго сидели за столом на веранде, а я качался в дедушкином кресле, слушая их разговоры и не понимая слов – ни армянских, ни русских. Постепенно сердце начинало биться в такт скрипу полозьев по кафельным плиткам: туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда. Я засыпал, соскальзывая в этот ритм, и мир сна качался внутри меня – медленно, плавно, тягуче. В сон проникали голоса отца и дяди Давида – громкие, с множеством гортанных звуков, словно они набили рот горохом и пытались его выплюнуть. Затем татик Гаянэ говорила что-то тихое, и мужчины замолкали. После этого в мой сон вплывал сигаретный дым: отец и дядя Давид молча курили, не глядя друг на друга.
Мне нравился запах дыма: он нес покой, словно только прошел дождь. Я снова погружался в туда-сюда качающийся сон, где дедушка Акоп, похожий на самого себя с большой фотографии, висевшей на стене в гостиной, дедушка Акоп, так любивший море и никогда не ходивший на пляж, вез меня вдоль берега на почти черном ослике, которого я утром видел на рынке. Дедушка был молодой, моложе отца, и женат на моей маме. Она шла рядом, но ее не было видно. Мы ехали в Тбилиси.
Седло ослика качалось, словно айрики атвор на веранде, и потом меня куда-то несли, раздевали, и ослик говорил маминым голосом:
– Спи, спи. Закрывай глазки и спи.