Потом она решила взяться за учебу и экстерном подготовиться к экзаменам на бакалавра. Георг тогда всячески ее поддерживал и уговаривал Вилли, чтобы тот подтянул Герду по незнакомым предметам. Будто нарочно, чтобы его поддразнить, она приглашала Вилли заниматься в Высшую нормальную школу, намного более красивую и тихую, чем Сорбонна, где Такса числился в студентах. Если их выгоняли, они усаживались на скамейку в Люксембургском саду, Герда вытаскивала из сумочки периодическую таблицу и список основных формул по физике, и они вдвоем придерживали листок, опасно просвечивавший по линиям сгиба. Эта химико-физическая близость длилась, пока Герда не теряла терпение или не начинала мерзнуть. Сколько минут Такса прикасался бедром, прикрытым фланелью его брюк, к ее бедру, сколько взглядов он успевал бросить на выглядывавшие из‑под формул шелковые чулки, на ноги, постукивавшие в такт зубрежке?
По утрам, распахнув ставни, Вилли всматривался в облака, проплывавшие над двором гостиницы. Если небо хмурилось и приходилось признать, что урок в парке отменяется, он мрачнел. С него довольно, лишь бы день выдался не очень холодным и пасмурным, но его метеорологическому чутью никогда не удавалось предсказать, сколько времени Герда усидит на скамейке. Она внезапно вставала и шагала вдоль ровной зеленой стены – ряда огромных по сравнению с ней деревьев. Шаги ее были легкими, но слегка неровными, хотя, может, дело было в мелком гравии, который похрустывал под ее каблуками. Такса плелся сзади с листком в руках и задавал ей вопросы. Герда останавливалась и оборачивалась: она хотела вспомнить нужную формулу или последовательность элементов до того, как он с ней поравняется. Может, мне идти помедленнее? – размышлял Вилли, сам не зная, хочет ли он дать ей время подумать или подольше чувствовать ее сосредоточенный взгляд. Должно быть, сомнение замедляло его шаг, и Герда почти всегда успевала выкрикнуть ответ, одаривая Таксу мимолетной торжествующей улыбкой. Но стоило Герде завидеть школьников, гурьбой вы́сыпавших из лицея Монтень, она припускала вперед, словно все эти пальтишки, все эти прилизанные волосики, из‑за которых оживленные концом уроков дети казались все на одно лицо, поднимали на смех ее старания в учебе. «Все, хватит!» – вот что означало это ускорение в сторону входа с улицы Огюста Конта, откуда текли потоки учеников старинного парижского лицея. Вилли убыстрял шаг, собираясь сказать ей, что еще не хватало раздражаться и бросать его из‑за каких‑то мальчишек. Но Герда сама замедляла шаг, будто внезапно все осознавала, и догонявший Вилли все отчетливее различал ее сопрано: «Лютеций, гафний, тантал, вольфрам, рений, осмий, иридий, платина, зо-о-олото», – декламировала Герда нараспев, словно стихотворение какого‑нибудь сюрреалиста. Лицеисты расступались, чтобы дать ей пройти, и едва ли удостаивали ее гримасками. Но в глазах некоторых мальчишек вспыхивал огонек, хорошо знакомый Вилли Чардаку.
Доктор Чардак так и запомнил на этом театральном французском последовательность D-элементов, оканчивающуюся – ну не удивительно ли?! – ртутью, которая есть в батарейке его кардиостимулятора. Ничего хорошего в том, что он ртутный, нет, им с Грейтбатчем нужно что‑то придумать, и доктору не терпится с этим разобраться. Доктор Чардак готов принять любой вызов. Грейтбатч никогда не спрашивает, откуда у него такое хладнокровие и незыблемая вера в его изобретения; возможно, что инженер и в этом видит волю Провидения, которое послало ему в Буффало талантливого кардиохирурга, готового ночи напролет торчать в его гараже. Ночи, которые он с удовольствием проводил, рассказывая о жизни в Старом Свете, хотя доктору Чардаку осточертели обеды в столовой и всякие dinner parties[18], где кто‑нибудь из коллег или даже незнакомцев каждый раз приставал к нему с одними и теми же вопросами:
– So you went to university here or back in Germany?
– Well, in Europe, but not in Germany. In Paris.
– Oh… in Paris![19]
«Даже в Париже морги не пахнут “Шанель номер пять”», – ляпнул он однажды. Гости за столом так и замерли, пока хозяин не рассмеялся, всем своим видом показывая, что среди коллег эта шутка not bad, но в присутствии дам, которые считают Париж so romantic[20], она неуместна. Впрочем, как только дамы ушли на кухню, хозяин дома вернулся к теме:
– Чего мы только не насмотрелись, правда, Билл? Я не знаю ничего демократичнее – после смерти, – чем дело врача, и вижу, везде учат одинаковым и не самым приятным образом… All right[21], налить тебе еще?
– Cheers[22], – ответил доктор Чардак и поднес ко рту бокал, решив не вдаваться в подробности своего прошлого.
Живые – вот кто был настоящей проблемой. Профессора, которые считали своим долгом завалить на экзамене не за знания, а за ошибки в языке. Плакаты на улицах кричали: «Нас захватили!», а в аудиториях все заметнее становились группы студентов, приехавших в Париж отовсюду, где взяли верх фашизм и шовинизм: тут итальянцы, там венгры и поляки, группами поменьше – румыны и португальцы. И повсюду они – judе́o-boches[23], капля, переполнившая чашу, потому что их стало слишком, потому что они внушали страх и к тому же часто оказывались в числе самых способных студентов.
Зубрили учебники по пятьсот страниц, заучивали наизусть, слово за словом. До поздней ночи ломали глаза при тусклом свете настольной лампы, сняв с нее абажур в бледный цветочек (претензия на романтику), дрожали от усталости, холода, сырости и мучались изжогой из‑за горького café crème[24], который поглощали с утра до вечера, чтобы не рухнуть на матрас в гостиничной комнате.
«Скоро француз не сможет лечиться у француза», – рассуждали студенты из католических движений, которых больше заботило спасение Франции, чем Иисус Христос. Произнеся эту фразу словно объявление на вокзале, они исподтишка нагло фыркали в сторону соседей по скамье.
Приходилось быть лучшими, чтобы не провалиться на экзамене. Соблюдать все сроки. Везде успевать. И надеяться, что крайним правым не удастся повторить ужасов 6 февраля 1934 года («Они делают отличное шампанское, а вот путчи пока не научились», – в презрительной остроте его однокурсника из Берлина ему слышалось заклятие), что правительство не поддастся давлению реакционных сил и что левые выиграют следующие выборы. В противном случае, помимо прочих ограничений, их ожидало сокращение учебных квот, дабы вернуть французские университеты французам, – и кто знает, что еще придумали бы правые, чтобы сделать жизнь иммигрантов невыносимой?
Два года неопределенности. Однако после победы Народного фронта, которую праздновали до самого рассвета 4 мая 1936‑го, преподаватели-националисты и просто антисемиты стали зверствовать еще сильнее, уверившись, что теперь Францию могут защитить только их образцовые усилия: остановить захватчиков, пока они еще только учатся, срезать одного за другим на всех экзаменах.
Но преимущество родного языка и прочие привилегии, дарованные местом рождения, испарялись, стоило студентам зайти в la morgue[25]: ему было далеко до прославленного анатомического театра «Гран-Гиньоль»[26], но все же это был морг с холодным как смерть, застойным, влажным воздухом. Тут бледнели как мертвецы и богатенькие сынки, кого уже ждало место в отцовской практике, и petit-bourgeois[27], в которых родители вложили все свои сбережения и все свои чаяния забраться повыше, и провинциалы, похвалявшиеся, что сворачивали шеи курам. В общем, это была чистая лотерея: на самом деле загробно-научный ритуал ничего не говорил об их способностях к медицине, – сам Вилли повторял это своим товарищам, чтобы их подбодрить.