Такие вопросы какое-то время можно носить в сердце, но беспредельно — нельзя. Слишком они жгучи. Тут действительно выбор всего лишь из двух: или сердце разорвется от перенапряжения, либо вопросы надо решить.
Пушкин решил вопросы. Преодоление кризиса, как и его возникновение, произошло не на путях творческого поиска, а на путях биографической жизни. Пока поэт ломал голову над сложнейшими вопросами, умозрительно решить которые было бы чрезвычайно трудно, вплотную приблизились два тесно взаимосвязанные события: заканчивался срок обучения в Лицее, открывалась перспектива самостоятельной жизни. Приближение выпуска, предстоящее расставание с лицейскими товарищами вывело Пушкина из состояния психологического шока.
Но пережитое (пусть чисто умозрительно) поэт будет помнить; это все всерьез, не литературная игра. Даже происходит своеобразная рокировка. Поэт как будто запрещает себе мыслить в том же направлении, создав автопародию в послании «Мечтателю» (1818). Здесь упреки адресованы недальновидному поэту, кто находит «наслаждение» «в страсти горестной», кому «приятно слезы лить»: страдания оставляют слишком глубокий след. Но преждевременная старость души как явление не перестает волновать Пушкина, и он наделяет ею вымышленных героев, сначала Пленника, а потом и Онегина.
И приходится констатировать: поэт столкнулся с неразрешимой задачей! Как рисовать молодого литературного героя, который соединил свой рассвет с вечерней зарею? Психологически это антипод человеку обыкновенного развития, а можно ли увидеть внешние различия? Ага: говорят, глаза — зеркало души. Что ж, «горячий» или «холодный» взгляд «температуру» души передать может, а как добраться до содержания забот души? Не приходится сомневаться: Пушкин на этапе весеннего рассвета жизни испытал горечь осеннего заката. Внешнего отпечатка эта саднящая боль души не оставила; да и как оставлять физические знаки, если душа невидима?
Лирику хорошо: ему изображение тайны сердца доступно. Эпик о жизни может знать не меньше, но ему надо внутреннее обнажить через внешнее, через действие. Пушкин то и делает! У него герой, успешно начавший светскую жизнь, стал отступником света. Потому что им овладела преждевременная старость души: вот задумка поэта. Читателя такое объяснение озадачивает и не привлекает. Хандра: упрощая, обозначает состояние героя поэт. Без восторга принимается. С тем и остаемся, с констатацией, без объяснения. Получить хоть какое-нибудь объяснение и позволяет аналогия с переживаниями автора.
Под тяжестью кризиса
Обстоятельства ссылки Пушкина более драматичны, чем может показаться. Произошло конфликтное столкновение поэта с «самолюбивой посредственностью» (Белинский). Удивительно: конфликт прогнозировался лицейскими стихами («Уж Мевий на меня нахмурился ужасно…» — «К Жуковскому», 1816; «Как рано зависти привлек я взор кровавый / И злобной клеветы невидимый кинжал!» — «Дельвигу», 1817). Между прочим, Пушкин совершенно не внемлет собственным остережениям, в общении простодушен без всякого разбора, не проявляет ни малейшей осторожности. Но — сбылось.
И вот первый тяжкий удар. К весне 1820 года по Петербургу распространилась гнусная сплетня, что Пушкина за его крамольные с точки зрения властей стихи высекли в тайной полиции. Легко понять чувства поэта, когда до него дошла эта кощунственная весть; трудно представить степень его страдания. Отголоски этих чувств — в черновике оставленного неотправленным письма к царю; оно написано пять (!) лет спустя после драматических событий (подлинник по-французски) — а сколько тут кипения страстей!
«Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен». Пушкин рассказывает о своих намерениях пресечь сплетни, в итоге он пришел к такому решению: «Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне, как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость как на средство к восстановлению чести» (Х, 617).
Дважды за одну вину не наказывают; реальное наказание (ссылка) перечеркивало бы злые сплетни.
Несмотря на официальный характер письма, сомневаться в его абсолютной биографической достоверности не приходится: все изложенное, включая упоминание о нарочитой дерзости поведения, подтверждается. Более того, вне учета указанных здесь мотивировок просто нельзя понять ни поступков, ни лирических медитаций, они неизбежно должны восприниматься по меньшей мере странными. В театре, прилюдно, Пушкин демонстрирует портрет Лувеля, убийцы наследника французского престола, с надписью «Урок царям». «Таким же образом он во всеуслышание в театре кричал: «Теперь самое безопасное время — по Неве идет лед». В переводе: нечего опасаться крепости»[67]. «Перевод» Пущина (ему принадлежит это свидетельство) точен, но есть и подтекст: Пушкин как будто подсказывает властям акцию с помещением его в крепость. Наконец, главный эпизод этой истории: вызванный к генерал-губернатору Петербурга Милорадовичу,
Пушкин своей рукой в его кабинете написал тексты крамольных стихов, которые жандармы не смогли бы заполучить при обыске. Б. С. Мейлах трактует поступок поэта как хитрый ход, направленный к предотвращению преследований: когда Пушкин «вызвался» записать «крамольные» стихи «в присутствии Милорадовича, это был весьма умный ход, спутавший планы тайной полиции. Конечно, Пушкин не переписал для Милорадовича всех своих антиправительственных стихотворений…»[68] Послание Чаадаеву 1821 года, даже мысли о самоубийстве в черновом письме к царю — все это Б. С. Мейлах объясняет паническим страхом поэта перед ссылкой. Но отвел ли Пушкин угрозу ссылки великодушием перед Милорадовичем? Нет. Чего же стоят восхищения исследователя демаршем, который не достиг цели?
Пушкин не боялся ссылки, а — поставленный клеветниками в невыносимые обстоятельства — провоцировал ссылку: понятие чести было для него превыше всего. Наряду с этим как не отметить: хотя Пушкину в его отчаянном положении довелось испытать крайне напряженные состояния, его практическое поведение было осмотрительным, авантюризм поэту не свойствен. Вот почему в поступке поэта перед Милорадовичем просвечивает двойная установка. Поэт сознательно идет на великодушие, и оно оценено (Пущину пересказали реплику Милорадовича, сказанную по-французски: «Ах, это по-рыцарски»[69]). Милорадович заступился за Пушкина перед царем. Но Пушкин не мог не понимать крамолы сообщаемых им стихов. Отсюда двойной расклад установки: власть воспринимает поэта как преступника, ссылка обеспечена (совсем не радостный факт, но выбора нет, поскольку нет другого пути пресечь сплетни), однако великодушие поэта умеряет вину — отсюда искомая мягкость наказания (поэту достаточно факта, но его не манят ни крепость, ни Сибирь, ни Соловки). Этого Пушкин добился: официально его даже в ссылку не отправляли, а чиновника по министерству иностранных дел просто перевели из столичной в южную канцелярию того же ведомства, что, естественно, не воспринималось акцией поощрения.
Пушкин выбрал ссылку сам: подтверждают это его поэтические признания. В первом же «южном» стихотворении (элегии «Погасло дневное светило…») находим очень понятное в рассматриваемом контексте, а вне его загадочное заявление, дважды повторенное: «Я вас бежал…» Как может написать такое невольник, убывший из столицы с подорожной «по казенной надобности»? Может — если он воспринимает себя бунтарем, добровольно оборвавшим прежние связи. Этот мотив повторится и в 1821 году, сначала в стихотворном фрагменте письма к Гнедичу: «Твой глас достиг уединенья, / Где я сокрылся от гоненья / Ханжи и гордого глупца…» — затем в послании «К Овидию», где Пушкин назовет себя — «изгнанник самовольный». Мотив возвратится воспоминанием в восьмой главе «Евгения Онегина»: «Но я отстал от их союза / И вдаль бежал…»