И, отвернувшись, первым зашагал по коридору. Артамон оторопел… образ сантиментального старца сменился чем-то зловещим, словно его, как нашалившего мальчика, вновь звали в отцовский кабинет, чтобы выдрать за уши. Редко когда ротмистр Муравьев 1-й чувствовал себя таким растерянным, как в ту минуту, когда пристыженно и торопливо шел в кабинет вслед за широко шагавшим отцом.
– Ну? Кого приглядел? – поинтересовался Захар Матвеевич, едва дождавшись, когда сын закроет за собой дверь.
Артамон хотел объявить, что не только приглядел, но уже и сделал предложение, но что-то в отцовском лице его остановило. Захар Матвеевич был, конечно, не из тех, кто в гневе способен попотчевать взрослого сына жезлом железным, но все-таки раздражать его сверх меры не следовало.
– Это какого же Горяинова дочь? – спросил старик, услышав ответ. – Не того, который в пятом году в Вологде губернатором сидел?
– Так точно.
– А Вера Алексеевна – это которая будет? У него, помню, их что-то было бессчетно…
– Кроме Веры Алексеевны, – сдержанно ответил Артамон, – еще три младших.
– И все не замужем?
– Так точно.
– Ну, брось, заладил, я тебе не генерал. Сколько же ей лет?
Артамон не отрываясь смотрел в пол.
– Стало быть, берешь за себя бесприданницу, да еще и старую девку? Я что-то не пойму, ты шутить этак изволишь или что?
Захар Матвеевич, тяжело ступая, прошел туда-сюда по комнате.
– Тяжело быть старшим, Артамон. Велика ноша, и заботы много. Я-то думал, выйдешь в отставку, тогда, Бог даст, женишься, имение поднимешь… а ты что задумал? Ведь Горяинов за ней и десятка душ не даст.
– Вот если Саша…
– Ты на Сашу-то не кивай, взял моду. Ты старший, а не Саша. Чем жить будете с женой, подумал?
– Коли доходов с имения мало, так, я полагаю, на жалованье.
– Тебе жалованья одному-то не хватает. Кому я по весне тысячу рублев посылал?
– Положим, мне посылали, только…
– То-то – «только». Тут, брат, хоть положь, хоть поставь, выходит одно: ума еще не нажил, чтоб себя содержать, а уж хочешь семью кормить. На шею ты мне с ней сядешь, вот что. На Катю погляди – какую блестящую партию сделала. Саша, даст Бог, женится – не пропадет. А ты людей смешишь. Ну, ступай, не серди меня, ступай к крестной, она соскучилась. Ты против моей воли не пойдешь, я знаю.
– Не пойду, а все-таки… Если не будет вашего благословения на мой брак с Верой Алексеевной, я тогда вовсе не женюсь.
– Ну и не женись, больно надо… тоже киевский игумен выискался. Ну, ступай, ступай, полно о том, поговорили – и кончено. Я тебя рад видеть, только глупостей не ври.
Артамон коротко поклонился, вышел, звякнув шпорами, осторожно притворил за собой дверь. Отец, вернувшись в кресло, усмехнулся: в коридоре шаги по скрипучим половицам послышались не сразу. Сын стоял перед дверью, раздумывал… ушел наконец. «Это надо же, в такую даль скакать с этакими новостями. Удосужил, голубчик, удосужил…» Он вдруг вспомнил, как много лет назад Артюша, ребенок, после строгого внушения за упрямство и драку с младшими, пожаловался: «Папенька! Сашу и Татю (так звали сестру Катю) любить нужно, потому что они маленькие, вас – потому что вы старше, а меня-то кто же полюбит?» И такая неподдельная обида звучала в хриплом от слез детском голосе, что отец задумался: «Надо же, от земли не видать, а чувствует прямо как большой».
Захар Матвеевич отогнал непрошеную мысль: «Алексашке бы старшим родиться… Эх, удосужила меня Лизавета-покойница, прости Господи, родила – как в себя вылила. Не в нашу породу. И сама была упряма, как…» Захар Матвеевич так и не договорил про себя, как кто была упряма покойница жена. Старику словно не хотелось признавать, что и упрямство, и взбалмошность, и нерассуждающая доброта были его, исконно муравьевские. Елизавета Карловна обладала своеобразной холодной справедливостью, считала главной добродетелью умеренность и непоколебимо верила в благое воздействие наград и наказаний. Отец, который мог, по настроению, за один и тот же поступок и похвалить, и выдрать за уши, служил прибежищем детям, слегка смущенным этим механическим правосудием.
Артюша, впрочем, невзирая на внедряемое матерью благонравие, рос каким-то бешеным, и хохотал и плакал так, что слышно было на весь дом, ввязывался в самые сумасшедшие авантюры, словно желая выказаться любой ценой. И добро бы ввязывался один! Он увлекал с собой и спокойного Сашу, и даже Татю, вынуждая порой отца прибегать к крайней мере – класть на видное место в классной комнате березовый веник и несколько дней подряд многозначительно указывать на него, приговаривая: «Вот будете еще шалить… то-то!..» Отдавая сына в учение, Захар Матвеевич от «шалопая» больших успехов не ждал – обоих братьев, к огромной досаде отца, вострые кузены в Москве прозвали «деревяшками». Не подростком даже, а юношей Артамон наконец выправился и начал выказывать некоторую сообразительность в науках. Старик надеялся, что теперь-то Артюшиному удальству найдется применение – и с удовольствием признал, что дисциплина пошла ему на пользу. В войну тот был неоднократно награжден, служил адъютантом, неудовольствия начальства на себя не навлекал. Офицер из него вышел неожиданно дельный и строгий. В двадцать четыре года Артамон получил ротмистра – во всяком случае, от других не отставал. А что влезал в долги – так какой же гвардеец не желает жить на широкую ногу? Дело молодое, холостое и вполне извинительное…
Летом двенадцатого года Артамон написал отцу, прося походатайствовать о его переводе в 1-ю армию, принявшую главный удар. Старик ответил лаконично: «Служи, где поставлен».
Артамон возмутился, объявил, что этак война успеет закончиться, прежде чем он побывает в деле, сам слезно и бессвязно написал всесильному родственнику – Барклаю де Толли – и получил весьма холодный отказ. Старый Муравьев, узнав о самовольстве сына, только плюнул с досады. В знак родительского неодобрения следующее письмо он адресовал одному Александру, с припиской: «Артамону же передай, что я им весьма недоволен: и что волю старших подвергает сомнениям, и что по отъезде наделал долгов». Насчет долгов Захар Матвеевич, конечно, уколол намеренно. Смышленый Саша выждал до осени и, чтобы утишить отцовский гнев, в очередном письме не преминул заметить, что брат Артюша-де в первом же сражении был ранен (о том, что рана была несерьезная, он, впрочем, умолчал). Рассказ был выдержан в духе весьма героическом – Саша описал, как молодого прапорщика спросили: «Vous êtes blessé?» – и как Артамон весело гаркнул: «Mais un peu»[14], заслужив «молодца».
Письмо возымело свое действие: старик, казалось, впервые задумался, что может больше и не увидеть первенца. «Сломит себе шею… уж больно отчаянный». В голову лезли случаи самые неутешительные: вспомнилось, например, как два года назад, зимой, собравшаяся в Теребонях молодежь вернулась с охоты и у Артамона, который шумел и хохотал громче прочих, полушубок был разодран сверху донизу. Оказалось, молодой медведь вывернулся из-под загонщиков и Артамон с кузеном Михаилом Луниным оба бросились через целинник, по пояс в снегу, наперерез. Артамон, видно, думал стрелять в упор, не успел и оказался под зверем – спасибо, мужики отбили. А то еще мальчиком, в Петербурге, в манеже, куда их посылали учиться ездить, он, едва выучившись скакать через небольшой заборчик, разогнал коня в галоп и устремился к высокому барьеру, через который прыгали опытные наездники. В свои двенадцать выглядел он четырнадцатилетним и потому ездил на большом коне, как взрослый, но все-таки берейтор его остановил, не позволил прыгать. Артюша раскричался, требуя, чтобы его пустили, и дядька, надзиравший за ездой, махнул рукой: пусть его. Теперь, когда все глядели, отказываться было неловко, а прыгать – страшно. Артюша сделал по манежу лишний круг, снова взял в галоп, прыгнул, завалился набок и упал, да так, что кругом ахнули. А потом поднялся, подошел к Саше и сказал: «Давай и ты!» Саша, никогда не испытывавший зависти к брату, спокойно и серьезно ответил: «Не хочу».