Одно без другого невозможно: было бы непростительной наивностью, политическим инфантилизмом надеяться только на моральный потенциал и интеллектуальные ресурсы общества, пережившего состояние предельного аморализма в продолжительные периоды массового террора – своего рода антропологическую катастрофу, как ее называл Иосиф Бродский. Необходимо принуждение к признанию самого факта преступления, которое может быть произведено только правовыми образом и средствами и только авторитетом самого государства. Однако даже в Германии и Италии это было сделано с большим трудом и только с помощью победителей – оккупационной администрации. В странах Центральной и Восточной Европы (там, где это произошло) – посредством ранее сформированных организаций гражданского общества и участия Евросоюза. У нас в 1992 году вся предстоящая работа такого рода была сразу же отдана прежней бюрократии.
Чем дольше существует нынешний режим, тем чаще и настойчивее политическое руководство страны подчеркивает свою преемственность с Советским государством: оправдание пакта Молотова – Риббентропа и раздела Польши, войны с Финляндией, вторжения в Афганистан, апология Сталина, закрытие архивов, борьба с «фальсификациями истории». Дефицит легитимности, вызванный стагнацией экономического и социального развития страны, власти пытаются компенсировать обращением к прошлому, к величию Советской державы с ее моральным капиталом победы над нацизмом. Происходит героизация милитаризма и конфронтация с западными демократиями – реанимация идеологии и представлений предшествующих эпох.
Поэтому все труднее становится не только объяснить, как и почему возникла такая репрессивная институциональная система, на чем она держалась, чем вызвана ее устойчивость на протяжении столь долгого времени, но и понять, где и как искать выход из нее. И здесь мы сталкиваемся как с массовым нежеланием разбираться со своим прошлым, так и с сопротивлением рационализации истории, которое оказывает правящая бюрократия, расценивающая подобную деятельность как «подрыв исторических основ и патриотических традиций, связанных с защитой Отечества»[2]. Само понятие «тоталитаризм», акцентирующее институциональные параллели советской системы с нацизмом или фашизмом, представляется сегодня крайне нежелательным и опасным для одних и «научно неадекватным», неправильным – для других.
Особенность работы Е. Лёзиной состоит в том, что читатель не только знакомится с опытом преобразований в других странах, с историей успеха и неудач в преодолении тоталитаризма. Он сам меняется в процессе осмысления этого опыта. Неразвитость российского гражданского общества не позволяет нам представить всю сложность, всю массу проблем – политических, социальных, психологических, правовых, – которые возникают при попытках той или иной страны изменить саму себя. Не хватает воображения, поскольку в нашей социальной реальности никогда не возникало коллизий такого рода, не было того многообразия общественных движений и групп, которые могли бы ставить подобные проблемные задачи и пробовали практически их решать. Дополнительной трудностью здесь оказывается дефицит теоретических, концептуальных разработок тоталитаризма.
Сама по себе проблематика выхода из тоталитаризма (а не только вопросы денацификации и декоммунизации, или, как называет это автор вслед за Т. Адорно, «проработки прошлого») – наименее разработанная в концептуальном и теоретическом плане часть социальных и политических наук. Историки, политологи, социологи, психологи уделяли много сил и внимания описанию истории становления и функционирования тоталитарных режимов разного типа: фашизма, нацизма, советского и восточноевропейского социализма, китайской системы. Очень подробно рассматривались условия и причины возникновения массовых движений, захват власти, формы организации господства, практики террора, пропаганда и идеологическая доктринация населения, связь экспансионизма и милитаризма с особенностями идеологии и прочие аспекты подобных «партий-государств».
Но почти никто из исследователей, работающих в этой теоретической парадигме, не ставил вопрос о том, какова конечная судьба режимов этого рода. Что будет, к примеру, с коммунистическим Китаем? Ираном аятолл? Весь период холодной войны преобладало убеждение, что подобные системы господства внутренне чрезвычайно устойчивы, что их крах может иметь место только в результате военного поражения, как это случилось с нацистской Германией или фашистской Италией. Никакого анализа процессов внутреннего разложения этих социальных систем не было, хотя работы некоторых историков 1970–1980‐х годов указывали на то, что идеологическая монолитность тоталитарных систем – мнимая, что внутри обществ сохраняется или воспроизводится некоторая разнородность, разномыслие и конкуренция разных ведомств. Но в конце 1980‐х годов режимы, составлявшие соцлагерь, начали падать по принципу домино, один за другим. «Бархатные революции» разрушили установленные Сталиным политические системы в Восточной Европе. После внезапного и быстрого краха СССР и Варшавского блока основное внимание политологов было сосредоточено на мерах, обеспечивающих быстрый переход от позднего «социализма» брежневского толка к демократии западных стран. За рамками рассмотрения по-прежнему оставались вопросы, почему такие системы вообще возникали и могли функционировать столь длительное время.
Эпоха горбачевской перестройки 1985–1991 годов, время гласности, возникновения неформальных движений и дискуссионных клубов породили надежды на необратимость изменений тоталитарного режима, на окончательность и закономерность перехода к демократии. Считалось, что проблемы выхода из тоталитаризма утратили свою актуальность. Ответы, казалось, лежат на поверхности, а причины распада очевидны, учитывая трудности экономик соцстран и отставание от Запада, которое накопилось и проявилось к этому времени. Появилась масса транзитологической литературы, предписывающей рецепты того, что надо сделать, чтобы перейти от закрытого общества и планово-распределительной экономики к свободному рынку и демократии.
Однако уже спустя 10–15 лет после включения восточноевропейских государств в Европейский союз возникли подозрения, что с «транзитом» что-то не так. Через какое-то время они превратились в уверенность. Даже в считающихся успешными восточноевропейских странах, чье демократическое развитие проходило под покровительством и при помощи ЕС, все пошло не так гладко, как предполагалось вначале. Авторитарные, антилиберальные, консервативные и правопопулистские националистические тенденции отмечены в Польше, Венгрии, Восточной Германии, Сербии. В Болгарии и других странах имеет место длительная стагнация и отсутствие каких-либо позитивных изменений.
Еще сложнее дело обстояло на постсоветском пространстве, в России, Украине, Закавказье. В бывших союзных республиках Средней Азии получение государственного суверенитета привело к перерождению в диктатуры или деспотии (как в Туркмении). В Азербайджане, а в какой-то момент – в Грузии и Армении слабые, номинальные демократии в ситуации этнических войн очень быстро превратились в персоналистические авторитарные режимы. В России уже к концу 1990‐х, а тем более в 2000‐е годы стало очевидным усиление влияния армии и политической полиции на состояние дел в стране, восстановление карательного судопроизводства и имперской государственной идеологии. Записанные в Конституции РФ разделение властей, права и свободы человека, верховенство права оказались не более чем «слова, слова, слова». Однако вплоть до последнего времени либералы и демократы отказывались признать регенерацию институциональных практик, характерных для позднего брежневского времени.
Сегодня «транзитология» утратила свой статус парадигмы описания и интерпретации происходящих событий, набора политических рецептов модернизации. Но она сохранилась в виде своеобразной идеологии и групповой идентичности оппонентов режима и экспертного сообщества. Убежденность в возможном и даже скором изменении нынешнего режима стала не просто набором массовых иллюзий, но чем-то вроде групповых символов веры для немногочисленной оппозиции и своеобразным успокоительным средством для гораздо более широкой массы конформистов. Идея как бы предопределенного, детерминированного исторически, «автоматического» и потому бессубъектного процесса изменений (разумеется, к «лучшему») – это бессознательное продолжение советской веры в общественный прогресс, обеспечиваемый государством. Это часть традиционной российской политической культуры, блокирующей возможность понимания происходящего. Глубокоэшелонированная психологическая защита против травмы несостоятельности демократии, а еще более глубоко – против травмы сталинской «модернизации», террора, страха, личной беспомощности и аморализма окружающих заставляет вытеснять подобные неудобные обстоятельства. Приходится говорить, что реверсное движение в политической эволюции России имеет не случайный, а вполне закономерный характер.