Штефанская, согнувшись, поволокла ранец к машине, помахала рукой кучке людей, собравшихся у санитарной кареты, и, захлебываясь счастливым мелким смехом, попыталась забраться в полицейский автомобиль.
— Нет, нет, бабушка, вам нужно туда, в ту машину, а мы едем в другое место, — сказал шофер добродушно, не переставая жевать жевательную резинку.
Штефанская послушно отправилась ко второй машине. Костлявая смуглая рука несчастной мелькнула в последний раз, зрители расступились, санитарная карета медленно тронулась, ее колеса резко заскрипели на песке.
Ирена встряхнулась, словно пес, который только что вылез из воды. Румянец снова медленно заливал ее лицо.
— Очень мило я попрощалась с одиннадцатой комнатой! Дуреха, что не убралась отсюда на пять минут раньше. — Она схватила чемодан, многообещающе подмигнула молодому полицейскому и вдруг заметила под столом четки.
— Возьму на счастье. Это почти как веревка повешенного!
29
Дни, словно улитки, тянулись один за другим. Оконце подвала, выходившее во двор и почерневшее от толстого слоя грязи, даже в полдень еле-еле светилось, потому что на него падала тень высокого фасада старой казармы. Жизнь Гонзика протекала с жестокой последовательностью: свисток во дворе, поворот ключа в замке, и Гонзик выносит парашу, получает чашку утреннего горячего эрзац-кофе и круглую булку. Три метра до оконца, три метра обратно к двери: сотни раз изученный путь вдоль нацарапанных гвоздем, полустершихся рисунков, знаков, завещаний на самых различных языках, вплоть до загадочных знаков, оставленных арабскими обитателями камеры, не пожелавшими воевать против своих братьев.
Потом дорога через два двора, по лестнице наверх в канцелярию, в которой он сидел в первый вечер.
— Подпишешь?
— Нет.
Вслед за этим — яростный плевок, иногда брань, но всегда и неизменно — кивок конвоиру. Затем путь обратно, страстное желание, чтобы он растянулся не на два, а на двадцать два двора, только бы отдалить момент, когда, сопровождающий с таким же, как и в канцелярии, выразительным кивком передаст Гонзика в распоряжение тюремщика. Эти повторяющиеся каждый день муки вызывали все возрастающий ужас, от которого болезненно сжимался желудок, слабели икры. Наконец освобождение после первого удара. Инстинктивное стремление переждать, выдержать, пережить. А потом в сумраке каземата — слезы унижения, жгучие и тихие, без единого всхлипывания, скорчившееся тело на топчане, знакомый сладковатый привкус крови во рту и острая боль свежих кровоподтеков.
Но даже в подземелье казарм выпадали более светлые дни. Тюремщик-француз не пинал ногами, он бил Гонзика ладонью по лицу, молча, с мрачным видом. Иногда, если конвоир уходил сразу, француз просто вталкивал Гонзика в камеру. Надзиратель-поляк с первого же вечера колотил грубо, примитивно, не изобретательно. Но хуже всех был Царнке. Французская форма не смогла изменить его прусское обличье; он бил не спеша, с профессиональной техникой гестаповца. Убить нельзя, так Царнке по крайней мере смаковал каждый удар, точно зная, кого бьет:
— Du tschechischer Sweinehund! Dreckiger Tscheche! Bohmischer Scheisskerl![154]
Оконце в камере темнело, вечерняя болтушка остывала на столе нетронутая. Когда ослабевал порыв ненависти, дикой ярости и отчаянного сожаления, Гонзик, спрятав лицо в ладони, в полном смятении чувств думал о двух людях: Франце Губере — хромом нюрнбергском мусорщике, и о Царнке, который шесть лет подряд избивал Губера в концентрационном лагере. Оба — сыновья одного народа. И Гонзик впервые сумел противопоставить два мира: один — откуда он бежал, другой — куда он бежал.
Ночь опускалась в подвальную темницу. Гонзик сжимал зубы. «Не подпишу, убить меня они не могут, а возиться со мной им когда-нибудь надоест, и они выпустят меня». С жгучей тоской вспоминал он мать, приходил в ужас от мысли, что мерзавец, заманивший его в западню, знает имя и адрес Катки. Как бы упрямое поведение Гонзика не отразилось на ее судьбе. Гонзик забывался тревожным сном, но часто его преследовали и во сне дикие, изматывающие кошмары.
Минуло четырнадцать дней. Совершая свои путешествия по двум дворам, Гонзик постепенно запомнил лица молодых людей, многие из них говорили по-чешски. Иной раз стражник позволял Гонзику выкурить сигарету, которую кто-нибудь совал этому веснушчатому чудаку арестанту с запухшим, подбитым глазом, разбитой губой и ожесточившимся, упрямым взглядом.
— Ты болван, — сказал ему однажды после полудня своим пискливым голосом Жаждущий Билл. — Позволять молотить себя, как бы не так! Мы попросили день на размышление, обдумали все, не воображай, что мы дураки, и видишь — до сегодняшнего дня нас пальцем не тронули! И Хомбре подписал. Тут же нам выдали по пять тысяч франков, выпивона и закуски сколько влезет, обещали и девок, но только не сейчас. Подпиши, дурень! — Жаждущий Билл уже носил на голове замусоленную двурогую пилотку — отвратительную частицу униформы будущего вояки против низших рас.
— Не подпишу! — непреклонный огонек блеснул в глазах Гонзика, но тут же он с ужасом вспомнил: сегодня дежурит Царнке.
— А ну, давай обратно, — Билл отобрал одну из двух данных Гонзику сигарет, — тебе, идиоту, и одной хватит. — Билл близко подошел к Гонзику и пропищал ему прямо в ухо: — Надеюсь, ты не вообразил, что меня и Хомбре очень интересует Индокитай! Но упорхнуть отсюда — это трюк, достойный самого отчаянного рецидивиста.
Казарма постепенно наполнялась теми, кто в результате коварства вербовщиков или по собственной воле очутился на последней ступени эмигрантской лестницы. Неделю спустя во дворе был построен отряд, предназначенный к отправке. В него включили тех, кто подписал вербовочный контракт, и нескольких упрямцев, которые отказывались это сделать. И вот — специальный поезд с запертыми дверьми, равнодушные лица французских жандармов, не так, однако, мозолящие глаза, как белые пилотки легионеров.
Мюлуз, Безансон, бесчисленные озера с белыми чайками и берега, усеянные загорающими купальщиками, затем Лион.
Большой вокзал. В карманах шуршат тысячефранковые банкноты, легионеры скупают у перронных торговцев все вино до последней бутылки. К их поезду прицепляют новые вагоны. В них тоже легионеры. Высунувшись из окон, «страсбуржцы» криками и жестами приветствуют попутчиков. Через минуту «однополчане» затянули немецкую походную песню. Это озадачило чехов, им припомнились уже полузабытые отрывистые, жесткие мотивы, которые так действовали на нервы чешским людям в годы оккупации. Затем поезд, выпутавшись из паутины стальных путей, выехал к реке. Мало кто знал, что это Рона. С левой стороны, на востоке, вырисовывалась панорама Альп.
Быстрая езда, шум и песни подвыпившей молодежи, красота окружающей природы — все это постепенно и незаметно оживило на некоторое время удрученные сердца и вселило в них бодрость. Авантюризм и легкомыслие тесно переплетались в душе многих молодых людей.
Романтические дали, вино, быстро убывающее в бутылках, — все пока что в порядке, и стоит ли ломать голову над тем, что так или иначе должно прийти. Эмигранты на Западе уже давно привыкли жить сегодняшним днем, а пять тысяч франков в кармане придавали им чувство уверенности и в будущем.
— Еще два-три часа, и Прованс уступит место Средиземному морю, — сказал жандарм в расстегнутой гимнастерке.
Никто из едущих до сих пор никогда не видел моря! Послышалась чешская песенка, ее перекричала польская, а когда поезд остановился где-то на полустанке, из соседнего вагона долетела знакомая барабанная мелодия:
Heute gehort uns Deutschland,
morgen die ganze Welt…
[155]
Чехи ответили на это модным пражским мотивом, а потом стали играть в карты, рассказывать анекдоты. Некоторые старались непристойными жестами смутить девушек, собиравших урожай на полях, а другие норовили попасть пустой бутылкой в фонарь на стрелке.