По приглашению Губера Гонзик, колеблясь, отрезал кусок хлеба.
— А… что вы, собственно, сделали такого?
Губер намазал кусок хлеба маргарином и еще накрошил кусочки хлеба в кофе.
— Ты что, хочешь зашибить несколько марок? Сколько там в лагере платят за информацию?
Гонзик покраснел, встал. От возмущения он не находил слов.
— Что вы… Что вы обо мне думаете? Я в жизни никого… никогда бы я такой подлости не сделал!
Мусорщик, прищурившись, смотрел ему в лицо.
— Ну ладно, не сердись, я ведь не хотел… Так ты спрашиваешь, что я сделал? — забурчал Губер примирительно. — Ничего! Работал в профсоюзе. Разве это предосудительно? Сын мой, тот хотя бы что-то сделал. Он должен был пойти в армию, я тогда сидел и всего еще не знаю… Но он не осрамил отца — отказался под Смоленском стрелять в еврейских женщин и детей. — Губер сделал глоток, отодвинул чашку и нахмурился. — Его уложили в ту же яму, — добавил он глухим голосом.
Гонзик пришел в полное замешательство.
— А как вас могли… так, ни за что, на семь лет?.. — пролепетал он через минуту.
Мусорщик уже откусывал большие куски хлеба.
— Вероятно, у вас в Чехословакии нацисты посылали нежелательных им людей в санатории или к морю? — проговорил он с набитым ртом.
— Нет, конечно, но это же были чехи.
Губер подпер заросший подбородок широкой, как лопата, ладонью, перестал жевать и внимательно посмотрел Гонзику в глаза.
— Громы небесные! Да ты совсем безграмотный!
Снова скрипнули двери, старая женщина принесла вторую чашку кофейного эрзаца. Чашка была целая.
— Мажьте гуще, — она придвинула Гонзику маргарин и ласково положила руку ему на плечо. Гонзик заметил глубокие, скорбные складки около ее тонких бледных губ. — Губер, — нахмурилась она. — Ты все еще сидишь без штанов? Никогда не слушает! Так он ведет себя уже целых двадцать пять лет. Только здоровье мое портит, — пожаловалась она Гонзику.
— Не сердись, Марихен, я больше не буду. — И Губер отрезал себе еще кусок хлеба.
Дверь на кухню захлопнулась.
— Ешь, ешь, — потчевал Гонзика хозяин.
Но Гонзик не ел; ему в лагере постоянно твердили о «красном терроре». А теперь вот он сидит и мирно завтракает с одним из «красных». Профсоюзный работник — это почти коммунист! Гонзик вообразил, что он совершает измену. Как это можно, что и здесь, в Германии… Как это могут здесь таких людей вообще терпеть? Гонзик поплотнее прижался к спинке кресла, выпуклая декоративная резьба впилась ему в спину. Юноша мрачно посмотрел на соседа и сморщил лоб.
— Вы такие… — начал Гонзик зло, но ему недоставало слов. — Сектанты! — закончил он по-чешски.
— Что?.. Ага, Sektierer, — догадался мусорщик. — Так, так, — добавил он неопределенно. — Мажь хлеб маргарином.
— Вы все роетесь в своих книжках и вынуждаете других читать эти брошюрки, ловите людей, как на удочки, запутывая в свои делишки. Вы… такие бирюки. Никогда не смеетесь!
— Да нет, смеемся, — Губер набил свою трубку с обкусанным чубуком. Запахло дешевым табаком. — Только причин для смеха что-то маловато. Тут не смеяться, а плакать впору.
— А чем вы можете быть недовольны, раз вы живете на Западе? — Гонзик заколебался, раздумывая, следует ли ему завтракать у этого… «почти» большевика, но не выдержал и откусил от ломтя — хлеб был хороший, лучше лагерного.
Мусорщик бесцеремонно пустил дым в лицо Гонзику.
— Надеюсь, что и ты не ропщешь на судьбу. Ведь ты тоже живешь на Западе. — Губер откинулся на спинку стула и закинул ногу на ногу. — Послушай, Ганс, — сказал вдруг немец, подумав, — ты ведь убежал не от коммунистов. Почему ты здесь?
У Гонзика немного вспотели ладони. Он посмотрел на дверь, опасаясь, как бы не зашла старушка за посудой, и молча начал катать из мякиша шарик. После паузы Гонзик сказал:
— Я ничего плохого там не совершил, не думайте.
Мусорщик удовлетворенно кивнул головой.
— Тебе хочется в Африку, да? Ты, может, мечтаешь об Иностранном легионе, из-за денег хочешь превратиться в головореза и убивать где-нибудь безоружных туземцев?
У Гонзика покраснели уши. Вот тебе раз! Недавно Вацлав, а теперь этот мелет все то же самое. Должно быть, и в самом деле страшная вещь — этот Иностранный легион…
Мусорщик глубоко вздохнул и скрестил руки на груди.
— Олух ты эдакий! — снисходительно пожурил его Губер. — Был бы ты моим сыном, отделал бы я тебя как следует. Мечтал о львах, а получил клопов. За этой дрянью никуда не надо было бегать, ее и дома хватает. От вас тут никакого толка. Да еще как у кого что пропадет, только и слышно: «Это дело рук лагерников». Как правило, чехов. Замечательно вы дополняете наших хулиганов.
Гонзик уже знал, с какой шпаной их здесь сравнивают.
— Но в лагере есть и порядочные люди, — запротестовал он.
— Только о них никто не знает, а о мерзавцах слава гремит. Наша полиция переживает золотое время — чего там разыскивать преступников: дуй прямо в лагерь — и дело в шляпе! Что бы тебе сказала мать, знай она, в какую ты затесался компанию? Есть ведь у тебя мать?
— Есть, — дрогнувшим голосом ответил Гонзик и опустил глаза.
— Что она делает?
— Вдова, шьет белье.
Губер потерял хладнокровие. Он встал и начал ходить по комнате.
— Мне все же кажется, что я не удержусь и влеплю тебе оплеуху. Лучше уходи… Доешь и убирайся. — Губер гневно взъерошил всей пятерней свой ежик.
Гонзик опешил. Он сидел с низко опущенной головой.
Парень машинально отрезал себе еще кусок хлеба. Ломоть был мягкий, душистый, еще немного теплый.
— Намажь хлеб, дьявол ты эдакий! — прикрикнул на него мусорщик.
Гонзик послушно намазал маргарин на хлеб, тихо положил нож, и вдруг с ним произошло непостижимое: слезы подступили к горлу. Он поспешно отпил кофе, надеясь запить подступивший комок. Напрасно. А из угла комнаты на него строго смотрело изборожденное морщинами лицо, покрытое седой щетиной, мужественное, обветренное лицо с черными морщинами, из которых, вероятно, уже никогда не удастся вымыть въевшуюся пыль. Гонзик ожесточенно жевал, стараясь отогнать назойливые мысли. Его до глубины души поразил тот факт, что после семи месяцев прозябания в эмиграции сегодня в первый раз кто-то в Германии проявил к нему неподдельный интерес, по-настоящему заговорил с ним о его судьбе. Рукой, в которой был зажат ломоть хлеба, парень незаметно смахнул слезу, потом вытер руку о штаны.
Брови у Губера вздыбились, мусорщик искоса посматривал на парня. Старик плохо переносил мужскую чувствительность. Он без всякой надобности начал рыться в ящичке, хотя ровным счетом ничего не искал.
— Ну ладно уж, ешь! — примирительно проворчал Губер. — Хочешь еще кофе?
Гонзик глотал хлеб. Очки его запотели, и он стал протирать их платком. Он старался превозмочь себя, но это ему плохо удавалось: от старомодной мебели, от этого ершистого человека, от всей обстановки комнаты и даже от душистого хлеба повеяло на него устойчивым, обжитым покоем родного дома, Гонзик прекрасно понял сумятицу в душе старой женщины там, в дверях; и его мама тоже, наверное, роняет на пол посуду, когда неожиданно к ним входит кто-нибудь, похожий на него.
— Возможно… я попытаюсь… но ничего твердо не могу обещать, — отрывочно говорил Губер, шаркая шлепанцами по полу, а потом распахнул окно, — я поищу для тебя работу! — выкрикнул мусорщик в ответ на вопросительный взгляд Гонзика. — Чтобы ты зря не болтался!
— Но… я очень плохо знаю немецкий…
— А я и не собираюсь добиваться для тебя места профессора в университете, — и Губер развел руками. — А почему ты, парень, не говоришь по-немецки? Разве мы этого не стоим, мы ведь соседи ваши, великий народ?
— Расстреливали вы нас, вешали… что же, еще учиться благодарить вас по-немецки за это?
Мусорщик облегченно вздохнул и опять подсел к столу.
— Rechts hast du[128], но ведь по-немецки говорил не только Гитлер. Он, кстати, говорил очень скверно. Один профессор в тюрьме рассказывал, что у него волосы вставали дыбом от немецкой речи Гитлера. По-немецки, Ганс, говорил Гете, и Шиллер, и Бетховен тоже, если ты о них что-нибудь слышал. Нельзя поносить наш язык за то, что на нем иногда говорят скверные люди.