Гонзик побоялся вступать в спор на рискованную для него тему — его познания в немецкой истории были убийственно ничтожными.
— А… когда вы найдете мне какую-нибудь работу, то я должен буду посещать ваши собрания, да?
Губер поначалу рассмеялся от чистого сердца, затем встал, отыскал помазок и мыло, все еще продолжая посмеиваться, поставил на стол зеркало, сел напротив Гонзика и вдруг посерьезнел:
— Нет, камрад, ты не будешь посещать наших собраний. Может, это тебя обидит, но мы превосходно обойдемся и без тебя.
— У меня щетина, как дратва. — Губер начал намыливать бороду. — Три раза приходится править бритву, пока побреюсь. Эх, брат, забыл! — Он встал с намыленным лицом и принес брюки. — Мы с Марихен повздорили сегодня. — Мусорщик указал пальцем на себя, подмигнул Гонзику одним глазом и понизил голос. — Она сердится на меня за то, что я вчера… выпил. Пыль жрет внутренности человека, и иногда просто необходимо бывает эту пыль изгнать горючим. Врагу не пожелаешь такой работы. — Он разложил брюки на коленях, но забыл о них и начал с торжественной церемонностью бриться.
Гость встал.
— Благодарю вас за очки и за все.
— Всего хорошего. — Мусорщик пожал ему руку и посмотрел ему в лицо. — «Ну, очки у меня на носу, — думаешь ты, — а теперь мне на вас начхать, господин Губер, больше я к вам носа не покажу, большевик!» Так, что ли? Ну, ну, не сердись, заходи иногда, коль охота будет. А если мне удастся найти тебе какую-нибудь работу, дам знать. Grüss Gott[129].
В темной кухне фрау Губер подала Гонзику сухую, жесткую руку и внимательно посмотрела на ямочку на его подбородке.
— Ну что? Пошумел он на вас, да? И когда только он угомонится? Двадцать пять лет нас преследуют несчастья, тюрьма стала его вторым домом. Чего только мог бы достичь он с его-то головой!..
Она оглянулась на дверь и понизила голос.
— Неделю тому назад его допрашивали, мучили двадцать четыре часа! Он, видите ли, призывал мусорщиков к забастовке протеста против создания новой армии.
Она вышла вслед за Гонзиком в коридор. Сгорбленная, с редкими седыми волосами, между которыми на темени просвечивала белая кожа. Старушка прикоснулась к руке юноши повыше локтя.
— Мой сын тоже носил очки. Вы очень похожи на него. Он был в отца. Теперь мы осиротели, остались одни. Его звали Франц. Прошло уже пять лет, как мы с ним расстались, а он все еще стоит перед моими глазами как живой. Я вижу, как он от порога бросает шапку прямо на крюк вешалки, слышу, как он насвистывает песенку, — у него совсем не было слуха, и он всегда фальшивил… Когда Губера не бывает дома, здесь так тихо, словно в могиле… Я гляжу на дверь и говорю себе: «Вот сейчас она распахнется, и на пороге встанет Франц…»
Глаза у нее были сухие. Они глядели куда-то вдаль.
— Ну, идите и, знаете, лучше не ходите сюда больше. Мы под наблюдением, и вы того и гляди можете оказаться впутанным в какую-нибудь историю, мне жаль вас. Прощайте.
Она провожала взглядом Гонзика, пока он не вышел на улицу.
22
Этот день отличался от других тем, что начинался он заутреней. И все же воскресная скука казалась Гонзику особенно несносной. Он бесцельно шатался по лагерю и глазел на небо. Стая белых кудрявых облаков медленно двигалась на восток. Хорошо им! Они со своих высот видят бескрайний мир, новые неведомые страны и бесконечно свободны в бездонной синеве. Только он, Гонзик, вынужден прозябать на земле, в этих серых осточертелых бараках, на этой бесцветной, плоской, огороженной площадке. Все здесь придавлено, приземисто, противно, как его собственные развалившиеся и грязные ботинки.
Гонзик присел в траву, но вскоре встал — надоело. Отправился бродить по лагерю, не зная, куда себя деть, заглянул в клуб — там было пусто и безжизненно. От нечего делать Гонзик взял в руки захватанные, зачитанные до дыр журнальчики, начал читать какую-то статейку, но смысл не доходил до него.
Принялся писать письмо матери. Это было уже второе письмо. К первому он долго не мог приступить, надеясь написать тогда, когда найдет какую-нибудь работу. Но работы нет как нет, и ему было очень тяжело решиться наконец написать маме. Ответа он не получил. Дошло ли письмо? Или мама так рассердилась? Или она ответила, но ему не передали? Старожилы в лагере утверждают, что много писем с родины теряется именно таким образом. Неуверенность, вечная каждодневная неопределенность!
Тоска и сетования льются из-под его пера, хотя он всячески старается скрыть истинное положение вещей. Написав, Гонзик перечитывает свое письмо. Между строчками, помимо его воли, сквозит скорбь и разочарование.
Гонзик скомкал письмо и бросил в урну для мусора. С испорченным вконец настроением он отправился к себе в комнату. По дороге Гонзик подобрал брошенную кем-то палочку и, шагая, начал ею сбивать головки чертополоха, росшего вдоль дороги, потом стал чертить линию на песке, стараясь, чтобы она была ровной.
В бараке ему навстречу ринулась Баронесса с конвертом в руках.
— Моя карта выигрывает, Гонзик! А вы надо мной смеялись, сумасшедшие. В конце концов, это было моей верой, которая меня морально поддерживала! Пусть девяносто девять писем останутся без ответа, зато ответ на одно, сотое письмо, может перевернуть все вверх дном!
Он стоял перед ней с опущенными руками. Вот что значит власть и сила, заключенные в одном-единственном белом конверте! Нет, ему никакой конверт не принесет избавления, но помочь и ободрить весточка могла бы и его!
Баронесса схватилась за голову.
— Чуть не забыла вам передать поручение какого-то незнакомого человека, чтобы вы и Вацлав вышли за ворота лагеря. Он вас ждет.
Вацлав отыскался в чешском кабачке. Юноши вдвоем вышли из ворот лагеря — никого. Только на перекрестке у остановки автобуса чья-то спина в светлом спортивном костюме, ботинки на толстой резиновой подошве, густая черная шевелюра, отливающая синеватым блеском.
— Ярда!
— Где вы пропадаете, черти? Я уже собрался уехать!
— Разве ты не в тюрьме? — выпалил Гонзик.
Ребята стояли пораженные, смотрели на его светло-голубую сорочку, на «фильмовые» тона шелкового галстука. Гонзик непроизвольно осмотрел и свой костюм и застегнул воротничок рубашки.
— Ну, ну, говори со мной поинтеллигентнее, рыжий пистолет. Влезайте в этот ковчег, я уже два автобуса из-за вас пропустил, подпирая этот фонарный столб.
Они стояли в автобусе, идущем в город, все еще изумленные. Дорогой костюм с покатыми плечами, высокий, как у Гарри Гранта[130], крахмальный воротничок рубашки, манжеты на перламутровых запонках… От Ярды пахло дорогими сигаретами. Гонзику даже казалось, что от приятеля пахнет и какими-то женскими духами. Бог мой, конечно, женщины льнут к такому франту!
— Покажи! — Гонзик схватил Ярду за руку: на указательном пальце его левой руки сиял новый перстень с большим лазоревым аквамарином.
Ярда, к удивлению друзей, покраснел и смущенно произнес:
— Да брось ты, какое тебе дело! — и затем поднял левую руку и схватился ею за поручень.
— Смотрите, ребята, «Максим»! — крикнул Ярда и повеселел. Автобус проезжал мимо знакомой зеленой вывески со скрещенными киями. Точно так же снисходительно кричал, вероятно, Генри Форд в кругу своих ближайших друзей, предаваясь воспоминаниям о своей первоначальной нужде и лишениях.
Перстень с большим голубым камнем сверкал на поручне над головой Ярды, и, глядя на него, Гонзик вдруг ощутил глубину той бездонной пропасти, которая теперь отделяет его. Гонзика, рядового из лагерных социальных низов, от Ярды — человека, который окончательно от них оторвался.
Потом Вацлав и Гонзик в хорошем ресторане проглотили каждый по два обеда, запивая его мюнхенским пивом, и совсем вылупили глаза, когда им подали шоколадный торт. А Ярда все приговаривал:
— Жмите, убогие, поднатужьтесь.
Тоска по хорошей пище заглушила в молодых людях чувство обиды и собственного достоинства. Однако за черным кофе в благоухании американских сигарет «Кэмел» у ребят постепенно начали пробуждаться тревожные мысли. Как все же тесно между собой связаны мораль и полный желудок!