Катка вспомнила свою квартиру в тихом домике в предместье: гараж с их знаменитым «адлером», садик. Человек мог там полежать на травке, сорвать абрикос, выпить стакан чаю, сидя в шезлонге. Избалованный, шумливый Ганс! Она смеялась над его чрезмерным Seifenkultur[120], как он говорил. Да, не сладко, должно быть, жить здесь! Но кто в Германии, кроме иностранцев и горстки имущих, живет лучше?
Катка бродит по улицам Франкфурта. Готический храм — собор святого Варфоломея, сказали ей прохожие, широкие проспекты, женщины, еле выговаривающие английские слова. Какая странная мысль — этот город станет ее городом, она будет жить в нем! Но… возможно ли это? Ганс — ее муж, сегодня утром он уехал, а ночью вернется, и завтра…
Нет, в жизни все не так просто. Тут что-то не то. Кто знает, сколько времени живет Ганс во Франкфурте. И не написал ей ни строчки, не разыскивал ее. А может быть, писал, но мама утаила его письма. Бессмыслица. Чего ради она стала бы так делать? Сама-то она посылала дочери письма окольными путями. Сколько печали и тоски на четырех страничках, и ни единого стона по поводу своего здоровья! Не стала бы она так жестоко мстить. Она ведь знает, что Катка убежала из дому только из-за тоски по Гансу.
Ее компаньоны пытались за ужином поддерживать разговор, но Катка быстро поднялась, чтобы идти спать.
Хаусэггер, не понимая, подмигнул своему приятелю. Папаша Кодл по-отцовски положил ладонь на Каткину руку.
— Иди, голубка, приятных сновидений. До утра немного осталось ждать — выдержишь. — Он извлек из кармана и подал ей апельсин. — Фрукты на сон грядущий — это полезно. — В ответ на ее удивленный взгляд Кодл спокойно добавил: — Пришла посылка от чикагских братьев для туберкулезных больных.
В номере Катка положила апельсин на столик. Проговорился папаша Кодл или он ее совершенно не стесняется? Катка вдохнула запах апельсина. Уже два года, как она не пробовала апельсинов. Не ела их и мать двоих детей, умиравшая в ее комнате в Валке от рака, не доставались они чахоточной Марии Штефанской. Катка не стала есть апельсин. Она решила взять его завтра с собой и угостить Ганса. Он, наверное, не покупает себе апельсинов.
Перед сном она подошла к двери и повернула ключ на два оборота.
— Ничего не понимаю! — Хаусэггер шлепнул себя ладонью по лбу.
Папаша Кодл глубокомысленно прочищал зубочисткой щербинки между широкими зубами и щурил мышиные глазки.
— Еще не то бывает на свете. Один нацист, которого звали фон Паулюс, славно начал свой поход на Восток. Он уже считал венок победителя своим и хлестал по этому поводу шампанское в подвале сталинградского универмага, и вдруг Паулюс полетел вверх тормашками, а заодно с ним триста тысяч вояк… Теперь ты ломаешь свою дубовую башку, какое все это имеет отношение к Катке, да? Возможно, вся история действительно притянута тут за волосы. Ладно, Иозеф, вот посмотри.
Папаша Кодл положил на стол бумажник из блестящей крокодиловой кожи.
— Отобрал у одного еврея в сорок первом году, — папаша Кодл постучал по бумажнику пальцем, — а все еще как новый. Эти люди правильно говорили: дорого, да мило. — Кодл раскрыл бумажник. Первое отделение было набито марками. — От братьев из Чикаго и от братьев, которые хотели бы попасть в Чикаго. So ist das Leben![121] — Кодл хлопнул Хаусэггера по спине и поднял недопитую рюмку коньяку. — Да здравствует твоя старуха, а заодно и моя — пока они далеко! О сегодняшней ночи, Иозеф, девки во Франкфурте долго будут вспоминать!
* * *
Катка шла по уже знакомым ей улицам. Сегодня под безоблачным небом весна ликовала еще больше. Как быстро человек привыкает к хорошему и забывает дурное! Катке казалось, что она здесь почти как дома. Она уже хорошо знала название улицы вот за тем угрюмым углом. По скверику с шумом бегали дети, однорукий продавец раскладывал на лотке, который висел у него на ремне, разные сорта сигарет и табака. Полицейский с ехидной усмешкой взимал штраф с расстроенного пешехода за нарушение правил уличного движения. Жизнь такая же, как и была! А лагерь Валка теперь казался ей бесконечно далеким, его словно никогда и не было в действительности.
Но вот снова испещренные каракулями стены и затоптанная лестница. Ее рука дрожит, нажимая кнопку звонка у знакомой двери. Но на звонок никакого ответа. Только ходики в кухне громко тикают, и ее бедное сердце готово выскочить из груди. Наконец где-то в глубине квартиры кто-то зашевелился, громко зевнул, послышалось шарканье шлепанцев. Ключ в замке повернулся, и дверь распахнулась. Заспанные глаза широко раскрылись и замерли от изумления, лицо с чужими светлыми усиками вытянулось и застыло, словно парализованное, губы в мгновение ока посинели, как при тяжелом сердечном припадке, рука механически поднялась и, трясясь еще сильнее, чем у Катки, легла на непроизвольно раскрывшийся рот.
— Кэтэ…
— Ганс. — Голос ее внезапно охрип, Катку сильно знобило.
Какая-то внутренняя сила влекла ее броситься Гансу на шею, но разум воспротивился этому. Однако она чувствовала, что вот-вот не устоит и прижмется к его груди. Но руки Ганса равнодушно повисли вдоль тела. Они только тряслись, как в лихорадке.
— Заходи, — произнес он по-немецки. Ганс хотел сказать еще что-то, но слово застряло у него в горле, и он только смешно пискнул.
Катка вошла. Ганс, повернувшись к ней спиной, начал шарить по остывшей плите — там были сигареты, он никак не мог их нащупать, точно потерял способность видеть. Ганс уронил коробок, и спички рассыпались по полу. Ошеломленный, стоял он, позволив Катке подобрать и подать ему спички. Потом он ломал их одну за другой, наконец зажег и, закурив, бросил горящую спичку на пол.
— Проходи, садись, — пролепетал он, неуклюже пропуская ее в комнату.
На нее пахнуло спертым воздухом непроветренной комнаты, в которой спали люди. Катка в оцепенении, будто лунатик, присела на краешек плюшевого кресла. Ганс, расслабленный и безвольный, сел на измятую постель.
— Почему… ты не писал? — еле вымолвила она по-чешски. Ее пальцы, нервно терзавшие плюшевую обивку, начали успокаиваться. Самое горькое уже миновало, самое горькое…
Человек на кровати смотрел на сигарету, дымившуюся в его пальцах, пожелтевших от никотина, пепел падал на его вылинявший халат, надетый поверх пижамы; лицо Ганса казалось опухшим и каким-то пористым, волос на голове стало явно меньше, под глазами мешки. Чужие, неприятные усики торчали под носом, но форма рта была прежней. Лицо постарело лет на десять. Это, может быть, не ее Ганс?
— Я хотел… сначала закрепиться, — с трудом выговорил он по-чешски, но с немецким акцентом. Это больно ударило Катку в сердце.
— Ну и что — закрепился?
По-прежнему голубеют его глаза, только теперь они подернулись дымкой. Может быть, это дым от сигареты?
Катка несмело огляделась. Большая комната, переполненная старомодной износившейся мебелью, на окнах темно-красные занавески, на столе путаница вещей: книга с готическими буквами на обложке, какое-то шитье, кастрюлька; между окнами — зеркало в золоченой раме, но облезлая амальгама образовала на многих местах фантастические рисунки. Катку передернуло: у противоположной стены еще одна неубранная постель. Катка боязливо поискала глазами дверь в другую комнату, но нет, другой комнаты не было. На второй кровати валялась женская ночная рубашка.
Ганс заметил ее встревоженный взгляд.
— Арендую угол, — сказал он раздраженно. — Негде жить. Ты не знаешь, что собой представляет Германия…
В соседней квартире громко говорило радио, к его назойливому звуку примешивался детский плач. Это действовало Катке на нервы. Почему никто не успокоит ребенка?
— Знаю, что собой представляет Германия, — прошептала она. — Я здесь уж год с четвертью.
Казалось, он не слышал ее последних слов. Ганс растер окурок в переполненной пепельнице и встал.
— Пойдем, — голос его окреп и звучал сухо.
Ганс начал одеваться прямо при ней; сначала это ее покоробило, но тут же она подумала: «Ведь он мой муж»; однако другая мысль обожгла ее: возможно, что так же он одевается и перед той. В кухне Ганс надел шляпу, как-то по-новому, сдвинув на затылок, не так, как всегда; с лестничной площадки он вернулся, сгреб с плиты сигареты и втиснул их в карман, потом еще раз возвратился — забыл запереть квартиру. Только на улице он повернул к Катке небритое лицо и спросил в первый раз: