Он ждал отца и мать к февралю, но они не приехали. К весне попечения Модеста Алексеевича сменились попечениями некоего Ивана Ивановича Вейца – тоже приятеля Ильи Петровича – и Платона Вакара. Петя ждал. Из Алапаева никто не ехал. В апреле воспитанников приготовительных классов повезли на детский бал в Дворянское собрание – он увидел Николая I, “так близко, как папашин диван стоит от его конторки в кабинете”. Наступило лето. Платон Алексеевич поселил его у своей тещи на даче, под Петербургом. Он все ждал. Никто не мог бы сказать теперь, что он учится хуже Коленьки, что он вообще не примерный, не послушный мальчик. Приближалась осень. Он просил в письмах, он умолял приехать.
В начале сентября Илья Петрович приехал – побыл недели три, вывез сыновей в театр, накормил конфетами и, озабоченный делами, вернулся в Алапаев. Петя не успел опомниться. К январю отец обещал приехать со всей семьей. Но и в январе никто не приехал, и в марте тоже. Петя несколько раз был оставлен без отпуска. В Вербную субботу Платон возился с ним весь день, гулял с ним на вербе, покупал ему все, что понравится. С Платоном Алексеевичем ходить было очень интересно: Платон Алексеевич знал пол-Петербурга, особенно писателей. Петя решил, когда вырастет, во всем будет на него похожим.
“Мои драгоценные купидончики!” – писал он родителям в Алапаев, сообщая им, что в этом году переходные экзамены сойдут, верно, не так гладко, как в прошлом. В этом году он из старшего приготовительного переходил уже в “настоящий” класс.
Только в мае Илья Петрович со всем семейством переехал в Петербург. Он оставлял службу: у него была пенсия и скопленный на Урале довольно солидный капитал.
III
В доме оказались три барышни: сестра Зина, Лида Чайковская и кузина Аннет; в доме появились взрослые кавалеры, зазвучали польки, вальсы, закружились юбки, забряцали шпоры. И под это были сданы экзамены, наступили каникулы. Петя и Коленька переехали домой. Дом теперь был на Черной Речке – просторная русская дача, снятая до осени. Какое это было счастье! Мать – рядом, опять можно, в случае чего, уцепиться за ее юбку, отец – седой, добрый, мягкий, где-то здесь же, близко; кругом – братья, сестра, кузины; два смешных близнеца уже ходят, и ползают, и учатся говорить. Ковчег, а не дом, где чувствуешь себя огражденным от враждебного мира, каких-то диких и обильных превратностей. И вот начинаются шалости:
К соседке-польке ходит усач. Аннет и Петя лезут через забор. У польки целое стадо индюшек, индюшки не выносят дуэтов. Аннет и Петя заводят дуэт, птицы гогочут.
“Видишь ли ты эту лодку”, – тянет Аннет, и Петя ей вторит. И вот в окне появляется усач, слегка растрепанный, в расстегнутом кителе. Дети бегут с хохотом, с визгом из чужого сада.
А вечером светит луна, и в окне верхнего этажа появляются три воздушные тени – три барышни. Они, обнявшись, сидят на подоконнике, старшие давно спят. Щелкает соловей, пахнет цветами. Они поверяют друг другу сердечные тайны: у Аннет все еще очень туманно, ей нравятся сразу трое. Те две шепчутся о братьях Ольховских. Внизу на балконе что-то подозрительно потрескивает – и вдруг вбегает Петя: тише! тише! Под окном Николай с товарищем – оскорбленные кавалеры, которых ругают молокососами. Они подставили лестницу и подслушивают девичьи секреты. И вот уже берется большой фаянсовый кувшин с умывальника, полный холодной воды, и с шумом опрокидывается в окошко. Внизу крик, вверху – смех. И Петю награждают звонкими поцелуями.
В то лето он был очень жив, худ и нервен. Источником покоя его была мать. К фортепиано подходил он с чувством странным и двусмысленным, словно хотел сказать: с этим инструментом у меня сильно запутанные отношения. Они, кажется, еще далеко не кончены. Они, может быть, когда-нибудь возобновятся. В прошлом отношения эти были очень близкие, они и теперь меня волнуют, когда я о них вспоминаю. Но сейчас мне вам сказать нечего, милый друг… Впрочем, если барышни хотят потанцевать, то отчего же и не доставить им некоторого удовольствия?
Никто не напоминал ему его прежней игры, его бессонниц; мать считала, что вредная для здоровья страсть с возрастом прошла, – теперь пошло все другое: математика, латынь. Он ничего не говорил ей сам, раз навсегда, еще в Воткинске, решив, что музыка и он – это тайна, которую никому открывать не следует. Но сейчас он мало о музыке думал, его мальчишеская жизнь с осени вновь входила в свою колею: шесть скучных будних дней перебивались пестрым, веселым воскресеньем, когда его брали домой. Иногда, на неделе, из окна большого дортуара шестого класса ему удавалось видеть мать, проезжавшую на извозчике к своей сестре, жившей окна в окна с училищем. Она посылала ему сквозь вуаль один долгий воздушный поцелуй.
Холера встретила Чайковских при их первом приезде из Воткинска. Холерой заболела Александра Андреевна летом 1854 года, и холерой же заболел Илья Петрович в день похорон жены. Она умерла 13 июня. Всего несколько месяцев прошло, как обвенчали Зину с младшим Ольховским и проводили их на Урал, и вот уже Лида была помолвлена со старшим братом.
В те времена холерой болели многие, эпидемию сменяла эпидемия, слабея на короткое время. Невская вода разливалась по графинам и умывальникам, как и сорок лет до этого, как и сорок лет спустя. Но надежды на спасение доктора не теряли. Александру Андреевну лечили, как умели; три дня прошло, как, казалось, миновала всякая опасность, затем больную посадили в ванную, и в тот же день под вечер началась агония.
Она не успела перекрестить детей, проститься с мужем, но когда она причащалась, какой-то проблеск сознания на мгновение отразился в ее чудесных темных глазах. И затем все было кончено: кончена была ее жизнь, и на этом окончилось детство Пети. Шесть детей, из которых старшему было шестнадцать лет, шли за гробом. Отец их был при смерти.
Надо было обдумать, как жить дальше. Двух старших вернули в классы, Сашу и Ипполита спешно рассовали по закрытым учебным заведениям. Илья Петрович, взяв двух четырехлетних своих близнецов, сильно подавшийся, растерянный, переехал жить к брату.
Брату его, Петру Петровичу Чайковскому, в это время было под семьдесят. Он ходил “под француза”, ноги его были прострелены, грудь разукрашена орденами. При нем было семейство: жена, пять дочек, три сына; ходил он на костылях, вид имел грозный и костылем нередко замахивался на засидевшихся у дочек гостей. Сюда приходил в ту зиму Петя из училища, не узнавая в воскресной толпе хозяев и гостей отца, притихшего и потерявшегося, немного боясь этого дяди, побывавшего в пятидесяти двух сражениях и до позднего своего брака прожившего иноческую жизнь.
Он выходил из своего кабинета, где писал мистические трактаты, складывая их к себе в стол и никого не донимая ими, он выходил обыкновенно в самый разгар воскресных “пти же”, танцев или домашнего спектакля, и принимался тушить свечи могучим своим дыханием, давая знак, что пора расходиться. А поутру он уже занимался своим любимым делом: брал с собой сласти и выходил на прогулку. Перед каждым встречным ребенком он останавливался, опираясь на свой костыль, совал ему пакетик, говорил: “Посылка с неба” – и отходил. Его на Васильевском острове хорошо знали, и многие кланялись ему еще издали.
Сюда приходил Петя. Старшая из пяти дочерей была его веселая кузина Аннет, и с ней затевали они, как в то полное счастья и беззаботности лето, всевозможные шалости. Здесь быстро пролетали воскресенья, возвращая его снова к урокам, учителям и товарищам, к однообразному строю училищной жизни.
Впрочем, некоторый дух “гуманности”, чего-то свежего и, может быть, свободного, в эти годы уже начал проникать в стены Правоведения. И прежде всего – бывший полицеймейстер, генерал Языков, прекратил свои обидные порки, когда воспитанников ставили “покоем”, а в середину “покоя” ставили скамейку, и служитель, спустив с мальчика штаны и исподнее, производил позорную экзекуцию. Истерический генерал то грозно приговаривал к карцеру, к “хлебу и воде”, то вдруг, прослезившись над чем-нибудь, мямлил голосом старой девы, думая, что такими оригинальными переходами своего генеральского настроения он отдаленно напоминает самого Суворова. Молодые дворяне взирали на него с беспокойством и отвращением. Учителя его боялись.