Они приехали в Петербург в начале августа – Александра Андреевна, Пьер и Саша. Пьеру не было еще и десяти лет. Любимец семьи, Коленька, в Горном корпусе и по манерам, и по наукам был первым, и в Горный корпус решено было сначала отдать и Петю. Но Александре Андреевне родные и знакомые в первые же дни прожужжали уши о новом училище: его только что кончил Платон Вакар, блестящий молодой человек, брат старинного друга семьи – Модеста Алексеевича Вакара, в честь которого Чайковские окрестили одного из своих близнецов. И Модест Алексеевич, и Платон – тогда лишь начинавший свою карьеру в министерстве юстиции – уговорили Александру Андреевну, и Петрушу отвезли на Фонтанку, дом 6.
Он был подготовлен вполне и выдержал вступительный экзамен одним из первых – не в самое училище, но в младшее приготовительное его отделение. Ему в те дни сшили курточку с пуговицами – вместо “настоящего” правоведского воротника, как полагалось приготовишкам, выпустили на курточку мягкий отложной и отправили в класс. В первую неделю он слегка потерялся от товарищей, от знакомства с классным самодержцем, мосье Бераром, от внезапного соседства с “настоящим” учением, – директор-то был один, и вообще один был дух, и близость к взрослым мальчикам, учившимся уже совсем “по-настоящему”, придавала всему какую-то нешуточность, – все было непохоже на пансион Шмеллинга, куда его отводили в складчатой юбочке (теперь об этом стыдно и вспомнить!). На воскресенье Александра Андреевна брала его к себе, на неделе она заходила его проведать. “Вот Коленька, – говорила она, прижимая его к себе, – давно свыкся. И тебе стерпится, Петруша”. Она догадывалась, что подготовить его к разлуке не удастся, что ее отъезд в Алапаев будет для него непереносим. “Вот Коленька, – повторяла она, – умный мальчик. Он учится, он радует папашу”.
В середине октября она собралась в обратную дорогу. Хотя недели две уже морозило, но санного пути еще не было. Были наняты тарантасы. В них уселись Александра Андреевна с дочерью и провожающие – дальний свойственник Илья Карлович Кайзер и оба мальчика. Уезжающих по московской дороге в те времена был обычай провожать до Средней Рогатки.
Петя старался не плакать – слезы мешали ему смотреть на мать. Он помнил всю жизнь, что никого так не любил, как ее, в тот именно октябрьский хлопотливый день. Он всхлипывал, сидя у Кайзера на коленях, не спуская с матери глаз. Он не думал о конце путешествия, о том, что будет, когда тарантасы разъедутся. Погода была осенняя, туманная, холодная. Ватная шинелька казалась тяжелой плечам, ноги путались в ней. Короткий день подходил к концу, хоть по часам было и не поздно.
Тарантасы остановились у полосатого верстового столба. Все сошли в грязь, подмерзшую по краям дороги. Навстречу, в Петербург, шел длинный обоз, тяжелое небо спускалось на московскую дорогу, на придорожные строения каких-то складов новенькой красно-кирпичной фабрики.
В широкую, в оборках, юбку матери Петя вцепился обеими руками. Он в ту минуту хотел врасти в мать, соединиться с ней телесно навеки. Она простилась с Колей, с Кайзером, и тут все трое, и даже Сашенька стали отрывать его от материнской юбки. Возницы на козлах равнодушно ждали. Свободной рукой он ухватился за бархатную тальму и оборвал какую-то кисточку (кисточки на Урале были у дам в большой моде). Кайзер схватил его на руки, он закричал не своим голосом, так что лошади шевельнулись.
Александра Андреевна и Саша быстро уселись, возница тронул вожжи. Петя, вырвавшись из рук Кайзера, бросился за колесами. Он давился слезами, старался протянутыми руками поймать убегающую подножку, широкое, не по нем, крыло. Земля внезапно подвернулась к нему, и он упал, не сдаваясь, все крича и плача. Кайзер поднял его и крепко сжал. Тарантас был уже далеко, прыгал по выбоинам дороги; сбоку видно было, как машет платком Сашенька…
Он вернулся домой с твердым намерением: он будет ждать. Всю остальную жизнь он отодвинет с этих пор, будет помнить только о матери, считать дни, месяцы, годы. Он понимал, что с ним произошло там, у Средней Рогатки, такое, чего не забудешь во всю жизнь.
Но жизнь, установленная Модестом Алексеевичем и Александрой Андреевной, постепенно подчинила его себе. Это было невесело. В класс ходил небольшого роста, бледный, скучный, нехотя старающийся мальчик. “Чайковский!” – малодушные глаза, скорые на слезы, взгляд исподлобья, будто он ищет: неужели в целом мире никого не найдется, кому можно было бы пожаловаться на грубую жизнь, на одиночество, на сирость, у кого можно было бы расплакаться, к кому тепло было бы прижаться? Слегка презирая его за слезливость и тихость, его любили, его жалели: и Шильдер-Шульднер, воспитатель, и Василий Мартынович Гоббе, который иногда приводил его к себе домой, и сам Берар, в конце концов пораженный этой постоянной тоской, сам того не замечая, делал для Пети какие-то исключения.
“Милые и прекрасные мамаша и папаша! – писал он. – Мои прекрасные ангелы, целую ваши ручки и прошу благословения!” “Помните ли, милая мамаша, как я в тот день, как уезжал, посадил плющ? (здесь бумага взмокает). Посмотрите, пожалуйста, как он растет?” “Я вижу, что Коля гораздо тверже меня характером, потому что он не так скучал”. “Ах, мои чудные, прекрасные…”
Растравляя себя в письмах, он старался перед товарищами быть как все. О музыке он вспоминал редко; иногда – чтобы сделать приятное товарищам, среди которых он еще никого не выделял, ни с кем не сближался, он садился к роялю. Вспоминался Алапаев, особенно почему-то при “Соловье” Алябьева – доиграть его до конца он никак не мог, – мать подпевала ему тогда, сидя у себя перед пяльцами, дверь из гостиной бывала открыта, за тяжелыми ковровыми занавесками в окне лежал сибирский снег… Мальчишки слушали и посмеивались. Он играл им польки, они танцевали друг с другом.
Семейство Модеста Алексеевича состояло из него, жены Надежды Платоновны и двух сыновей – Виктора и Николая, “настоящего ангельчика”, как называл его Петя в письмах. На воскресенья Модест Алексеевич брал Колю и Петю к себе, на семейный отдых. Но едва уехала Александра Андреевна, как в Горном корпусе случилась свинка, и Николай застрял в карантине. Он еще не появился, когда в одном из приготовительных классов Училища правоведения объявилась скарлатина.
Модест Алексеевич сильно обеспокоился. Оставить Петю в училище на неопределенный срок ему казалось слишком жестоким, он знал, как тот тоскует и что для него значат воскресенья. Его заботило и то, что Николай, оставленный в карантине, в конце концов заразился свинкой. Пете болеть скарлатиной было никак нельзя. Ученикам было предложено или выехать немедленно, или остаться. Модест Алексеевич в тот же день перевез Петю к себе в дом.
Ему казалось, что “страшная тоска” Пети пройдет, что, может быть, этот перерыв в училищной жизни – к лучшему. Прошло несколько тихих безмятежных дней. И внезапно Коля Вакар заболел скарлатиной.
То, что он занес болезнь в дом, и то, что он в этом виноват не был, то, что никто не упрекал его, и все знали, что если бы не он, этого бы не случилось, – впервые открыли ему несправедливость, бессмысленность жизни и поразили его. Ему было десять лет. Коле было пять. Явилась мысль: заболеть должен был я; я – взрослый, большой, я уже видел и слышал на своем веку такие прекрасные вещи: балет-феерию, симфонический оркестр, “Жизнь за царя”. Что ж, если за них надо расплачиваться! Обезумевшая Надежда Платоновна находила время уверять его, что это “ничего”, что у Коли “нервическая лихорадка”. Он молился за дверью в детскую. О, если бы здесь был хоть Николай, чтобы разделить с ним его ужас! Но Николай был далеко, у него была смешная болезнь – свинка. А тут из-за него, Пети, умирал Коля Вакар.
Он умер ночью; в доме никто не спал; маленький труп лежал на кровати, и Петя стоял и смотрел на него, не умея соединить в одно убедительное целое Фаннины рассказы о душах, отлетающих в небо, в легких одеждах, под ангельское пение, и эту бессмысленную вину свою, это непоправимое горе. В ту ночь он в первый раз почувствовал незримую силу, побывавшую так близко от него, разрушившую что-то. Он впервые узнал ее тень, ее след, и его тоска и грусть, все его десятилетнее сердце потянулись по этому следу; и страшно, и сладко, и отвратительно, и утешно было то, что в мире этом, кроме жизни, существовала еще и она.