Наконец старуха уселась в кресло.
– Подай плед! – приказала она.
Я принесла теплый плед без лишних вопросов, хотя в комнате было жарко, укрыла ее ноги, подоткнула с боков.
Она чуть откинула назад голову, закрыла глаза.
– Слушай.
И начала рассказ.
– Шла китайка с длинным носом, подошла ко мне с вопросом… – пропела она.
– Чего? – Я выпучила глаза.
Она хитро улыбнулась:
– Да ладно, шучу, шучу. Слушай…
* * *
1895
Ханох Ланцберг жил в маленьком городке в Литве. Он был сапожником – тачал мужские ботинки, мастерил дамские туфли, тонкие, на каблучках, делал тяжелые меховые сапоги и всякую кожаную мелочь. Среди местных евреев слыл хорошим мастером. К нему часто приходили клиенты. Они болтали, жаловались, пытались шутить… Ханох принимал их сурово, говорил с хрипотцой и, придавая своему некрасивому лицу с большим, будто придавленным, носом и маленькими умными глазами, вид строгий и чуть насмешливый, споро и добросовестно выполнял свою работу. Женщины его побаивались, мужчины уважали. Гордостью Ханоха была борода – в меру окладистая и густая, очень красивая и блестящая. О нем ходили разные слухи: мол, соседей не жалует, к родне не ездит, сторонится всех, – словом, мезынтроп, как сказал про него ученый Гришка, вернувшийся недавно из самой Вильны с папиросами в кармане и модной шляпой на голове.
Ханох был женат. Супруга его, женщина грубоватая, всегда мешковато одетая, была столь незаметной, что никто уж и не вспомнит теперь ее имени. Лишь одна деталь всплывала в памяти, если вдруг, редко, речь заходила о ней: огромное пушистое родимое пятно на щеке, которое кровило всякий раз, когда наступала зима, и она начинала исступленно сдирать засохшую на холоде корку. Кровавое пятно придавало женщине отталкивающий вид, и за ней тоже сохранилось прозвище мезынтропка, хотя ее настоящей сущности никто не знал, да и не интересовался особо. Детей у них не было, и об этом нюансе их жизни тоже любили посудачить злобные кумушки, обремененные вопящим детским выводком. Ханох никакого внимания на эти пересуды не обращал, а держался невозмутимо и отстраненно.
Как бы то ни было, но однажды пришла в их дом беда. Она материализовалась в виде прыщавого и нахального молодого человека, который как-то утром, чуть рассвело, громко постучал в дверь. Не дождавшись ответа, незваный гость нагло ворвался внутрь, подняв чертыхавшегося хозяина с постели, и, зачем-то засучив рукава, выудил из кармана несвежий желтый листок бумаги, принял торжественный вид и громко зачитал:
«Всем мужчинам еврейской национальности в возрасте от 18 до 35 лет велено явиться в означенный день и час в рекрутский дом для производства проверки годности оных лиц для приема в армию. Неявка будет расценена как дезертирство и будет караться по закону, а именно расстрелом.
Командующий К-ским округом
капитан царской армии Лебядко».
Затем парнишка скрылся, оставив за собой отчаяние.
В доме полуслепой одинокой бабы, близ костела, была устроена некруцке[3], где охраняли созванных рекрутов. Там же проверял их на годность специальный военный врач.
Каждый боялся попасть в армию, поэтому и придумали систему охвотников. Охотниками были бедные еврейские парни, которые соглашались идти в солдаты по найму вместо призванного рекрута. Наниматели кормили их хорошо, вдоволь, чтобы врач не забраковал по слабосилию. И все их прихоти исполняли. Даже пословица ходила такая: «Эр нэмт зих ибер ви ан охвотник», – мол, жрет как свинья. И капризничает, как красавица какая. За охвотниками родственники рекрутов следили похлеще, чем иные царские стражники: вдруг сбежит, каналья, и все старания будут напрасны! А рекруты нарочно питались плохо, чтобы на врачебном осмотре их признали негодными по состоянию здоровья.
Но вот подкралось время «приема». На площади у здания, где заседает воинское присутствие, толчется народ, испуганный, с заплаканными глазами. Ждут приговора. Вот вышел один, молодцеватый щеголь. Шапкой машет счастливчик: отпустили! Вместо него теперь охвотник служить будет. А вот выводят молодого еврея, бледного, шатающегося, остриженного налысо. Раздаются крики: «Признали годным, забрили лоб!» – и в ответ громкие вопли родных. Плачут родители, плачет жена, орет ребенок. Все они прощаются с «погибшим», может, на долгие годы, а может, и навсегда…
Ханох оказался, как на грех, абсолютно здоров. И к помощи охвотников прибегать не стал. Молча собрался, взял сухарей, еще немного какой-то снеди, прихватил свои сапожные инструменты – шило, нитки, тачанку, сухо поцеловал жену и ушел вместе с отрядом полураздетых, худых скорняков и врачей, извозчиков и егерей, лавочников и стеклодувов. Жена его еще долго кричала, бесновалась, заламывала руки и причитала. Но никто ее криков уж не слыхал: счастливчики разбрелись по своим домам, обнимая «спасенных», а те, чьих родственников забрали, оплакивали их каждый по-своему, втихаря.
Во время службы Ханох продолжал работать сапожником. Это уж потом, много позже, стал он снова вытачивать изящные дамские туфельки да лакированные, из тонкой кожи мужские ботинки, а в то время приходилось латать простые солдатские сапоги. Обувь тогда делали наскоро, как попало, из кожи зарезанного скота, а он к каждому башмаку подходил обстоятельно, заботился о нем, как о ребенке, стараясь вложить в грубую мужицкую обувь и тоску, и любовь, и грусть, и ожидание, и усталость, и надежду, и нежность.
Скоро он стал незаменимым человеком. Его ценили и уважали, но близко сходиться с ним боялись.
О чем он думал? О чем мечтал? Что снилось ему по ночам? Куда улетали его мысли в те моменты, когда стучал он своим молотком по облезлым вонючим сапогам?
Может быть, ему снились дальние страны, новые впечатления, неожиданные встречи? Может быть, любовь женщины, дом, дети? Хотя в его-то возрасте полагается оставить срамные мысли, считается, что жизнь уже осталась позади. Но он продолжал надеяться и мечтать.
Случилось ему добраться и до азиатской степи. Оказавшись на окраине страны, в крошечном городке, зажатом между шелковистыми зелеными горами, душном, потном, но отчего-то удивительно обаятельном Верном, Ханох обомлел. Такого изобилия фруктов и овощей, мяса, круп и ягод он не видывал никогда в жизни. А о такой дешевизне и мечтать не мог.
Что такое восточный город в конце девятнадцатого века? Залитый солнцем – солнце на Востоке бывает коварным, от него и жизнь и соки земли, но и смерть, удушье, – заполненный пылью, потом, воплями торговок и криком муэдзина. А что такое восточный город, ставший частью огромной империи и находящийся на земле кочевого народа? Это сумасшедшее смешение языков, цветов кожи и волос, тембров голоса и взглядов на жизнь.
И конечно же горы. Горы, горы, горы… Повсюду великие, прекрасные, разноцветные горы, повидавшие на своем веку и кочевые племена древних саков, и захватнические орды монголов, и жестокие нашествия джунгаров. Эти горы видели столько, что их уже было невозможно ничем удивить.
В Верном, в отличие от других городов империи, к евреям относились терпимо, даже с некоторой симпатией. Слишком много здесь было намешано кровей, слишком тесно сплелись людские судьбы. Однако и тут главной проблемой оставалось право проживания, которое евреи получали с большим трудом, и любая провинность, будь то донос соседа или просроченный документ, могла привести к депортации целой семьи. Причем опасность эта грозила не только мелким ремесленникам, но и богатым купцам, нотариусам, докторам и аптекарям. Поэтому евреям приходилось дружить с местным полицейским начальством. Тем же, у кого не было денег на дружбу, оставалось уповать на Всевышнего. Евреям запрещалось заниматься винокуренным производством и владеть пивоваренными заводами. Те, кто побогаче, шли учиться в университеты, преодолевая все возможные процентные нормы, кто победнее – осваивали ремесла, и это позволяло им передвигаться по просторам Российского государства в поисках лучшего места…