Любо мне, плевку-плевочку,
По канавке грязной мчаться,
То к окурку, то к пушинке
Скользким боком прижиматься…
Не будет преувеличением сказать, что Тиняков являлся пикантным, но вполне органичным ингредиентом в петербургском литературном бульоне. Он блистал в салоне Мережковских, цитируя по памяти Канта и целые главы из Талмуда, а позже стал завсегдатаем литературного кафе «Бродячая собака». Гулял широко: пил без меры, нюхал кокаин, зависал в борделях; несколько раз его доставляли в психбольницу с белой горячкой. Поэтическая всеядность бросала его всё глубже в пучину гнусности. «Стихи надо писать так, что если бросить стихотворением в окно, то стекло разобьётся», – такую запись сделал в дневнике потрясённый Даниил Хармс, прочитав сборник натуралистических поэз Тинякова.
Ни в чём не зная меры, он опубликовал в газете «Земщина» статью под названием «Русские таланты и жидовские восторги», в которой содержались обидные, несправедливые, откровенно глумливые строки:
«Приехал в прошлом году из Рязанской губернии в Питер паренёк – Сергей Есенин.
Писал он стишки, среднего достоинства, но с огоньком, и – по всей вероятности – из него мог бы выработаться порядочный и полезный человек. Но сейчас же его облепили литераторы с прожидью, нарядили в длинную, якобы «русскую» рубаху, обули в «сафьяновые сапожки» и начали таскать с эстрады на эстраду. И вот, позоря имя и достоинство русского мужика, пошёл наш Есенин на потеху жидам и ожидовелой, развращённой и разжиревшей интеллигенции нашей… Со стороны глядеть на эту «потеху» не очень весело, потому что сделал Есенин из дара своего, Богом ему данного, употребление глупое и подверг себя опасности несомненной. Жидам от него, конечно, проку будет мало: позабавятся они им сезон, много – два, а потом отыщут ещё какую-нибудь «умную русскую голову», чтобы и в ней помутился рассудок…»
Тиняков подписал статью псевдонимом «Одинокий», но литературный мир тесен, и пакостника скоро вычислили. После этого все от него отвернулись. Его не принимали в литературных салонах; двери редакций печатных изданий перед ним закрылись – «проклятому» поэту стало нечем зарабатывать на жизнь. И он уехал из Петрограда в Орёл, где несколько лет прозябал в забвении.
Когда грянула Гражданская война, Тиняков принял сторону большевиков, стал сотрудничать с ЧК и публиковать в орловских газетах рифмованные агитки. А затем отправился в Петроград, дабы предпринять ещё одну попытку покорить литературный Олимп. В прессе снова стали появляться его разнузданные стихотворные опусы:
Со старой нищенкой, осипшей, полупьяной
Мы не нашли угла. Вошли в чужой подъезд.
Остались за дверьми вечерние туманы
Да слабые огни далёких, грустных звезд.
И вдруг почуял я, как зверь добычу в чаще,
Что тело женщины вот здесь, передо мной,
И показалась мне любовь старухи слаще,
Чем песня ангела, чем блеск луны святой.
И ноги пухлые покорно обнажая,
Мегера старая прижалася к стене,
И я ласкал её, дрожа и замирая,
В тяжёлой, как кошмар, полночной тишине.
Засасывал меня разврат больной и грязный,
Как брошенную кость засасывает ил, –
И отдавались мы безумному соблазну,
А на свирели нам играл пастух Сифил!
Наряду с декадентскими экзерсисами, подобными вышеприведённому, Тиняков споро строчил и издавал идеологические брошюрки с названиями типа: «Пролетарская революция и буржуазная культура». Однако в окормлении подобными личностями революция не нуждалась, и он остался незамеченным партийным руководством.
В своих мемуарах «Белый коридор» Владислав Ходасевич описал встречу с Тиняковым той поры:
«Я жил тогда в петербургском Доме Искусств. В дверь мою постучались – на пороге стоял Одинокий, даже не постаревший, только оборванный, – но мы все ходили тогда оборванными. Приехал он прямо из Казани, где, оказывается, года два редактировал газету.
– Значит, вы теперь коммунист? – спросил я.
– Нет, но мне с большевиками по пути, поскольку они отрицают Бога. Бога я ненавижу, Владислав Фелицианович, – прибавил он конфиденциальным тоном.
– А Бабу-Ягу?
Он ухмыльнулся:
– Вы хотите сказать, что если я ненавижу Бога, то, значит, верю в Него? Ну что ж? Оно, может быть, так и есть.
Он заставил меня написать ему стихи в альбом и ушёл. Его поселили в том же Доме Искусств, в той части, которая была предназначена для неопрятных жильцов. Там он пьянствовал и скандалил. По ночам приводил к себе тех десяти-двенадцатилетних девочек, которые днём продавали на Невском махорку и папиросы. Его соседка по комнате, старушка, бывшая артистка Мариинского театра, жаловалась, что он стучит к ней в тонкую дощатую перегородку и ругается:
– Скоро ты, старая ведьма, угомонишься? Перестань ворочаться, дьяволица, не мешай!
Он пробовал заняться литературной работой – из этого ничего не вышло. Меж тем, нужны были деньги. Перед самым моим отъездом из Петербурга я встретил его на Полицейском мосту. Он был в новых штиблетах и сильно пьян. Оказалось – поступил на службу в Чека.
– Вы только не думайте ничего плохого, – прибавил он. – Я у них разбираю архив. Им очень нужны культурные работники.
И подняв верхнюю губу, он захихикал. Больше я его не видел».
Касательно литературной работы ошибся Ходасевич: писать стихи Одинокий не бросил до конца жизни. Просто в печать их принимали всё реже. Потому что трудно найти благодарного читателя произведений наподобие этого:
Пищи сладкой, пищи вкусной
Даруй мне, судьба моя,
И любой поступок гнусный
Совершу за пищу я.
Я свернусь бараньим рогом
И на брюхе поползу,
Насмеюсь, как хам, над Богом,
Оскверню свою слезу.
В сердце чистое нагажу,
Крылья мыслям остригу,
Совершу грабёж и кражу,
Пятки вылижу врагу.
За кусок конины с хлебом
Иль за фунт гнилой трески
Я, порвав все связи с небом,
В ад полезу, в батраки.
Дайте мне ярмо на шею,
Но дозвольте мне поесть.
Сладко сытому лакею
И горька без пищи честь.
Не удержался «проклятый» поэт ни в ЧК, ни в литературе. Не вписался в эпоху и покатился по наклонной. Пил беспробудно, денег на жизнь не хватало, и он стал профессионально нищенствовать. Маячил на углу Невского и Литейного проспектов с картонной табличкой на груди: «Подайте бывшему поэту».
А в 1930 году его арестовали и приговорили к трём годам лагерей за антисоветскую агитацию. Что нисколько не удивительно, ибо при обыске у него изъяли дневники, в которых на чём свет стоит поносились советская власть, партия и правительство. В комплекте с дневниками была обнаружена целая кипа ругательных стихов такого пошиба:
Чичерин растерян и Сталин печален,
Осталась от партии кучка развалин.
Стеклова убрали, Зиновьев похерен,
И Троцкий, мерзавец, молчит, лицемерен.
И Крупская смотрит, нахохлившись, чортом,
И заняты все комсомолки абортом.
И Ленин недвижно лежит в мавзолее,
И чувствует Рыков верёвку на шее.
Через три года Тиняков вышел на свободу, но его здоровье было бесповоротно подорвано, и ещё через год он умер в одной из ленинградских больниц. Не нашлось ни одного собрата по перу, который помянул бы его добрым словом. А уж о читателях и говорить не приходится.
***
Далее наша беседа изгибалась в разные стороны, хотя продолжала придерживаться литературного русла. Мы рассуждали о понятиях и скрытых знаках, о национальном и наднациональном в творчестве, о метасюжетах и ментальных доминантах авторов и их произведений. Мы спорили о литературном холопстве и влиянии социальных клише на развитие языка в эпоху постмодерна, об архитектонике и факторах актуализации различных произведений, о мифопоэтических универсалиях и конвергенции архетипических систем под давлением глобализации, всепобеждающих мемов и клиповости сознания. Мы припадали к кастальскому ключу мировой классики и замахивались на забронзовевшие персоналии, перескакивали из одного времени в другое и строили мосты между берегами, вспоминали личное и незло подкалывали друг друга.